Он думал, что в новогоднюю ночь покинутый
всеми человек имеет право ожидать, что хотя бы его единственный сын
прольет над ним слезу. Ной попытался заплакать, но не смог.
С тех пор как он стал достаточно взрослым. Ной редко думал об отце, а
если иногда и думал, то с озлоблением. Но сейчас, глядя на бледное,
морщинистое лицо, смотревшее на него с подушки, гордое и благородное,
похожее на каменное изваяние (таким и представлял себя Джекоб на смертном
одре), Ной заставил себя сосредоточиться на мысли об отце.
Многое довелось испытать Джекобу, прежде чем он оказался в этой тесной
комнатушке на берегу Тихого океана. Покинув грязные улицы Одессы, он
пересек Россию, Балтийское море, океан и попал в суматошный, грохочущий
Нью-Йорк. Ной закрыл глаза и представил себе отца молодым, гибким,
стремительным, с красивым лбом и хищным носом. Он легко и свободно, с
блеском прирожденного оратора изъяснялся по-английски. Его живые глаза
вечно что-то искали; бродя по многолюдным улицам, он постоянно улыбался. У
него всегда была наготове дерзкая улыбка — и для девушек, и для партнеров,
и для клиентов.
Ной представил себе отца во время его блужданий по югу, в Атланте, в
Таскалузе. Уверенный в себе, нечестный и нечистый на руку, Джекоб, в
сущности, никогда особенно не интересовался деньгами: он добывал, их
всякими сомнительными путями и тут же без сожаления транжирил. Посмеиваясь
и дымя дешевой сигарой, он появлялся то в одном конце страны, то в другом,
то в Миннесоте, то в Монтане. Его хорошо знали в кабачках и в игорных
домах. Он мог рассказать неприличный анекдот и тут же процитировать
что-нибудь из библии. В Чикаго, после женитьбы на матери Ноя, Джекоб
некоторое время был нежным и ласковым, серьезным и заботливым. Возможно
даже, что в то время, заметив пробивающуюся на висках седину и прощаясь с
молодостью, он всерьез подумывал остепениться, стать порядочным
человеком…
Ной вспомнил и о том, как некогда Джекоб, сидя после обеда в
обставленной плюшевой мебелью гостиной, сочным баритоном напевал ему:
«Как-то раз, в веселый полдень мая, проходил я через парк гуляя…»
Ной встряхнул головой. Где-то глубоко в его сознании зазвучал молодой и
сильный голос: «…в веселый полдень мая», и он не сразу смог его
заглушить.
По мере того как Джекоб старел, он опускался все ниже и ниже. Его
убогие предприятия становились все более жалкими, его очарование поблекло,
росло количество врагов. Казалось, весь свет ополчился против него.
Неудача в Чикаго, неудача в Сиэтле, неудача в Балтиморе и, наконец,
неудача здесь, в Санта-Монике, в его последнем жалком прибежище… «Я жил
отвратительно, всех обманывал и вогнал в могилу жену. У меня только один
сын, и нет никакой надежды, что из него выйдет толк.
У меня только один
сын, и нет никакой надежды, что из него выйдет толк. Я банкрот…» Мысль
об обманутом брате, испускающем последний вздох в пламени печи,
преследовала Джекоба через годы и океаны.
Ной уставился на отца сухими глазами. Он увидел, что рот старика
открыт, словно он вот-вот заговорит. Шатаясь, Ной подошел к отцу и
попытался закрыть ему рот. Но Джекоб, упрямый старик, всю жизнь
противоречивший своим родителям, учителям, брату, жене, компаньонам, сыну,
любовницам, и на этот раз остался верен себе и упорно не хотел закрывать
рот.
Ной отошел от кровати. Бледные, жалкие губы старика под свисающими
седыми усами так и остались полураскрытыми.
И впервые после смерти отца Ной разрыдался.
4
Восседая с каской на голове в маленьком открытом разведывательном
автомобиле, Христиан испытывал чувство неловкости, словно он не тот, за
кого себя выдает. Они весело мчались по обсаженной деревьями дороге.
Небрежно положив на колени автомат, он ел вишни, набранные в саду около
Мо. Где-то впереди, за невысокими зелеными холмами, лежал Париж. Христиан
понимал, что в глазах французов, которые, должно быть, рассматривали их
из-за закрытых ставень каменных домов, стоящих у дороги, он выглядел
завоевателем, суровым воином, сокрушающим все на своем пути. Между тем ему
пока еще не довелось услышать ни одного выстрела, а война в этих местах
уже кончилась.
Христиан повернулся к сидевшему позади Брандту, намереваясь завязать
разговор. Брандт, фотограф одной из рот пропаганды, пристроился к их
разведывательному отряду еще в Меце. Этот болезненный, интеллигентного
вида человек до войны был захудалым живописцем. Христиан подружился с ним
в Австрии, куда Брандт приезжал однажды весной покататься на лыжах. Лицо
Брандта покрылось ярко-красным загаром, глаза слезились от ветра, а каска
делала его похожим на мальчишку, играющего во дворе в солдатики.
Взглянув на него, Христиан ухмыльнулся. Брандт сидел, скорчившись на
узком сиденье, прижатый в угол огромным ефрейтором из Силезии. Этот детина
блаженно растянулся на куче фотопринадлежностей, привалившись к ногам
Брандта.
— Чего ты смеешься? — спросил Брандт.
— Над твоим носом.
Брандт осторожно прикоснулся к своему обожженному солнцем, шелушащемуся
носу.
— Уже седьмая кожа сходит, — пояснил он. — С моим носом лучше не
высовываться на улицу… Поторопись, унтер-офицер, мне нужно поскорее
попасть в Париж. Я хочу выпить.
— Терпение! — ответил Христиан. — Немножко терпения. Разве ты не
знаешь, что идет война?
Ефрейтор-силезец громко расхохотался. Это был веселый, наивный и глупый
парень, всегда старавшийся угодить начальству. С той минуты, как он попал
во Францию, его не покидало восторженное настроение. Накануне вечером,
лежа рядом с Христианом на одеяле у обочины дороги, он с полной
серьезностью выразил надежду, что война закончится нескоро: ведь он должен
убить хотя бы одного француза.