Больше всего Христиану нравилась в Бэре его уравновешенность. Все
остальные, с кем Христиану приходилось иметь дело с той ужасной ночи около
Александрии, были измотанными, раздражительными, ожесточенными,
истеричными и переутомленными… От Бэра веяло деревенским спокойствием;
это был хладнокровный, уравновешенный, собранный, несколько замкнутый
человек, редкого здоровья, и Христиан в его присутствии чувствовал, как
успокаиваются его издерганные, истрепанные малярией и артиллерийским огнем
нервы.
Вначале, когда его назначили в батальон в Нормандию, Христиану было
очень горько. «С меня довольно, — думал он. — Я больше не могу». В Берлине
он почувствовал себя больным и старым. Он проводил свой отпуск, лежа в
постели по шестнадцать-восемнадцать часов в день, не вставая даже во время
ночных налетов авиации. «Африка, Италия, израненная, так и не зажившая
окончательно нога, то и дело повторяющиеся приступы малярии — нет, с меня
довольно. Чего еще им от меня надо? Теперь, видно, они хотят, чтобы я
встретил американцев, когда они высадятся на берег. Это слишком, — думал
он, охваченный чувством горькой жалости к себе, — они не имеют права
требовать этого от меня. Ведь есть миллионы других, которых война едва
затронула. Почему бы не использовать их?»
Но потом он познакомился с Бэром, и спокойная, уравновешенная сила
этого человека постепенно излечила его. За один месяц тихой, здоровой
жизни он прибавил в весе, к нему вернулся здоровый цвет лица. У него ни
разу не было головной боли, и даже больная нога, казалось, окончательно
приспособилась к своим поврежденным сухожилиям.
И вот теперь Бэр шел рядом с ним по холодному песку морского берега и
смущал его покой своими речами.
— Нет будущего, нет будущего. Они все время твердят, что американцы
никогда не высадятся в Европе. Чепуха. Они видят вокруг себя могилы и
насвистывают, чтобы отогнать страх. Только это будут не их могилы, а наши.
Американцы высадятся, потому что они решили высадиться. Я готов умереть, —
сказал Бэр, — но не хочу умирать бесполезно. Они высадятся, что бы мы с
тобой ни делали, они вступят в Германию и встретятся там с русскими, и
тогда с Германией будет покончено раз и навсегда.
Некоторое время они шли молча. Песок, набившийся между пальцами босых
ног, вдруг напомнил Христиану о прошлом, когда он в летнюю пору босоногим
мальчишкой бегал по песку. Эти воспоминания, прекрасный берег, чудесный,
радостный день совсем не располагали к серьезным рассуждениям, которые
навязывал ему Бэр.
— Я слушал их по радио из Берлина, — говорил Бэр, — они безудержно
хвастались, бросали вызов американцам, приглашая их высадиться, намекали
на какое-то секретное оружие, предсказывали, что очень скоро русские будут
сражаться против англичан и американцев. Когда я слушал этот вздор, мне
хотелось биться головой о стенку и плакать. И знаешь почему? Не потому,
что они лгут, но потому, что это такая жалкая, такая наглая, такая
пренебрежительная ложь.
Когда я слушал этот вздор, мне
хотелось биться головой о стенку и плакать. И знаешь почему? Не потому,
что они лгут, но потому, что это такая жалкая, такая наглая, такая
пренебрежительная ложь. Именно пренебрежительная. Они сидят в тылу и
болтают все, что им взбредет в голову, потому что они презирают нас,
презирают всех немцев, всех жителей Берлина; они знают, что мы дураки и
верим всему, что нам скажут; они знают, что мы всегда готовы умереть ради
любой ерунды, которую они состряпают в свободные пятнадцать минут между
завтраком и очередной выпивкой.
— Послушай, — продолжал Бэр, — мой отец сражался четыре года в прошлую
войну. Он был в Польше, России, Италии, Франции. Он был ранен три раза и
умер в двадцать шестом году от последствий отравления газом в
восемнадцатом году в Аргоннском лесу. Боже мой, мы настолько глупы, что
они даже заставляют нас снова и снова разыгрывать те же самые сражения,
как будто несколько раз подряд крутят один и тот же фильм! Те же песни, та
же форма, те же враги, те же поражения. Только могилы новые. Но на этот
раз и конец будет иным. Немцы, может быть, никогда и ничему не научатся,
но на этот раз научатся другие. На этот раз все будет по-иному, и
поражение будет гораздо тяжелее. Прошлый раз это была славная, простая
война в европейском стиле. Каждому она была понятна, каждый мог простить
ее, потому что такого рода войны велись в течение тысячелетий. Это была
война в рамках одной и той же культуры, когда одна группа цивилизованных
христианских джентльменов сражалась против другой группы цивилизованных
христианских джентльменов, с соблюдением одних и тех же общих, все
предусматривающих правил. Прошлый раз, когда окончилась война, мой отец
вернулся вместе со своим полком в Берлин, и на всем пути девушки бросали
им цветы. Он снял военную форму, снова вернулся в свою юридическую контору
и приступил к разбору дел в гражданских судах, словно ничего не случилось.
На этот раз никто не будет бросать нам цветы, даже если кто-либо из нас и
уцелеет, чтобы вернуться в Берлин.
— Нынешняя война, — говорил он, — это уже не та простая, понятная всем
война в рамках одной и той же культуры. Это нападение зверей на дом
человека. Я не знаю, что ты видел в Африке и Италии, но знаю, что я видел
в России и Польше. Мы превратили в кладбище территорию в полторы тысячи
километров длиной и в полторы тысячи километров шириной. Мужчины, женщины,
дети, поляки, русские, евреи — мы не делали различия. В наших поступках не
осталось ничего человеческого. Так делает только ласка, забравшаяся в
курятник. Казалось, мы боимся, что если мы оставим на востоке хоть
что-нибудь живое, оно когда-нибудь послужит свидетельством против нас и
осудит нас. А теперь, — продолжал Бэр своим низким ровным голосом, — после
всего этого мы совершаем последнюю ошибку. Мы проигрываем войну. Зверя
медленно загоняют в угол, и человек готовится подвергнуть его последнему
наказанию.