К тому же, ему стало страшно холодно — слишком холодно для
лета, слишком холодно для солнечного полдня, слишком холодно для Франции,
слишком холодно для июля и для его лет…
— Джонни, — с трудом прошептал он, — не беспокойся, Джонни. Береги
себя. Я вернусь, Джонни, честное слово вернусь…
Война вдруг стала какой-то забавной. Не было больше ни окриков, ни
брани. Не было Рикетта: он погиб, обагрив Ноя своей сержантской кровью.
Теперь был маленький добрый грек с мягким голосом, заботливыми руками,
косыми глазами — щупленький человечек с тонкими усиками и странным
греческим именем; теперь было худощавое, грустное лицо генерала, который
зарабатывал свое жалованье, прогуливаясь под огнем со стеком под мышкой, —
трагичное и властное лицо человека, которому ни в чем нельзя отказать;
теперь были горячие братские слезы Джонни Бернекера, которого он поклялся
не покидать никогда, потому что они приносят друг другу счастье и должны
выжить, пусть даже погибнет вся рота, и обязательно выживут, раз здесь
столько полей, столько изгородей, которые еще предстоит брать! Армия
изменилась, армия продолжает быстро меняться на глазах, чувствовал Ной
сквозь крутящуюся паутину трубок и зажимов, сквозь пелену морфия и слез.
Ноя положили на носилки и понесли. Он приподнял голову. Сняв каску,
Джонни Бернекер сидел на земле и, одинокий в своем горе, оплакивал друга.
Ной попытался окликнуть Джонни, заверить его, что все обойдется, но не
смог издать ни звука. Он снова уронил голову и закрыл глаза, потому что
было невыносимо горько смотреть на покинутого друга.
31
Под жаркими солнечными лучами конские трупы вздувались и смердели. К
этой вони примешивался резкий больничный запах, исходивший от разбитого
санитарного обоза: исковерканных, перевернутых повозок с бесполезными
теперь красными крестами, рассыпанных остро пахнущих порошков, ворохов
всяких бумажек. Убитых и раненых убрали, а обломки обоза по-прежнему
валялись вдоль извивающейся в гору дороги в том самом виде, в каком их
оставили пикирующие бомбардировщики.
Христиан, все еще не расставшийся со своим автоматом, медленно шагал
мимо разбитого обоза вместе с другими потерявшими свои части солдатами,
которых набралось человек двадцать. Никого из них он не знал. Он примкнул
к этой разношерстной группе только сегодня утром, отстав от наспех
сформированного взвода, куда его назначили три дня назад. Он не
сомневался, что ночью взвод сдался противнику, и испытывал мрачное чувство
облегчения от того, что больше не приходится отвечать за поступки других.
При виде разбитого обоза с красными крестами, которые так никому и не
помогли, его охватили отчаяние и гнев, гнев на тех молодчиков, которые со
скоростью шестисот километров в час ринулись на едва тащившиеся в гору
повозки, до отказа набитые искалеченными, умирающими людьми, и с
бессмысленной жестокостью обрушили на них бомбы и град пулеметных
очередей.
Поглядывая на своих спутников, он видел, что те не разделяют его гнева.
В глазах у них было лишь отчаяние. Они потеряли способность гневаться и
брели, вконец измученные, согнувшись под тяжестью ранцев, некоторые даже
без оружия, не обращая внимания ни на разбитый обоз, ни на смердящие
конские трупы. Они медленно брели на восток, то и дело тревожно окидывая
взором ясное, но грозное небо, брели без цели, без надежды, как
затравленные звери, жаждущие лишь добраться до тихого, укромного местечка,
где можно лечь и спокойно умереть. Некоторые, охваченные безумной жаждой
стяжательства, не желали расставаться с награбленным добром даже в
сумятице отступления и смерти. Один нес в руке скрипку, отнятую у
какого-то безвестного любителя музыки, у другого торчала из ранца пара
серебряных подсвечников — немое свидетельство того, что он даже в этой
предсмертной агонии не терял веры в будущее, в торжественные обеды при
мягком свете свечей. Здоровенный красноглазый детина, без каски, с копной
насквозь пропылившихся рыжих волос, нес в ранце с десяток деревянных
ящичков камамберского сыра. Он упрямо шагал вперед, обгоняя других. Когда
он поравнялся с Христианом, тот, несмотря на и без того невыносимую вонь,
почувствовал острый, кислый запах размякшего сыра.
В голове разбитой колонны стояла повозка с установленной на ней
88-миллиметровой зенитной пушкой. Лошади в постромках застыли в диких
позах, словно, насмерть перепуганные, рвались в галоп. Ствол и лафет были
забрызганы кровью. «И это немецкая армия, — мрачно подумал Христиан,
проходя мимо, — лошади против самолетов…» Правда, в Африке тоже
отступали, но там, по крайней мере, отступали на машинах. Ему вспомнился
мотоцикл и Гарденбург, итальянский штабной автомобиль, санитарный самолет,
перенесший его через Средиземное море в Италию. Такова уж, видно, судьба
немецкой армии: чем дольше она воюет, тем примитивнее становятся средства
ведения войны. Кругом одни эрзацы: эрзац-бензин, эрзац-кофе, эрзац-кровь,
эрзац-солдаты…
Казалось, он всю жизнь отступает. Даже трудно было припомнить, наступал
ли он когда-нибудь. Отступление стало обычным явлением, неотъемлемым
условием существования. Назад, все назад, вечно побитые, измотанные, вечно
среди смердящих трупов — трупов убитых немцев, вечно преследуемые
вражескими самолетами с пулеметами, изрыгающими из крыльев буйно пляшущие
язычки пламени, с летчиками, которые довольно ухмыляются, убивая без
всякого риска для себя сотни людей в одну минуту.
Сзади раздался громкий гудок автомобиля, и Христиан, посторонившись,
сошел на обочину. Мимо промчалась маленькая закрытая машина, обдав его
клубами пыли. Перед глазами Христиана промелькнули гладко выбритые лица
пассажиров, у одного во рту торчала сигара.
Вдруг кто-то предостерегающе закричал, в небе послышался рев моторов.
Христиан метнулся в сторону и спрыгнул в ближайшую щель.