Жак не сводил глаз с мамаши Жюжю. У нее было славное лицо, напоминавшее
лицо сельского священника, — решительное, веселое, не без лукавства; на
короткие седые волосы надета была соломенная шляпка, похожая на шляпу
рыбака, сидящего в удочкой.
Жак, раздумывая о чем-то, повторил:
— Не испытывая никакой брезгливости…
— Именно так, — подхватил Даниэль.
И хитро, чуть вызывающе посмотрев на Жака, негромко процитировал две
строчки из Уитмена:
You prostitutes flaunting over the trottoirs or obscene in your rooms,
Who am I that I should call you more obscene than myself?*
______________
* Вы, проститутки{303}, великолепные на панели и бесстыдные в ваших
спальнях,
Кто я такой, чтобы называть себя менее бесстыдным, чем вы? (англ.).
Даниэль знал, что задевает строгие нравственные устои Жака. И делал это
умышленно, с досадой видя, что Жак, — быть может, в противовес его
собственному распутству, — ведет почти совсем целомудренный образ жизни.
Даниэль даже искренне тревожился по этому поводу; и знал, что иногда сам Жак
бывает немного озабочен тем, как легко сносит он воздержание, хотя прежде
все предвещало, что темперамент у него будет страстным. Только один раз
друзья затронули этот щепетильный вопрос — дело было нынешней зимой, когда
они, возвращаясь из театра, шли по Большим бульварам, где теснились
влюбленные пары. Даниэля удивила отрешенность Жака.
— А ведь я вполне здоров, — заметил Жак, — удостоверился на комиссии по
осмотру новобранцев, что попал в разряд сильнейших…
И Даниэлю вспомнилось, как от невысказанной тревоги осекся его голос.
От этого воспоминания его отвлек Фаври, которого он увидел еще издали,
— тот кивнул им, с преднамеренной небрежностью отдал по очереди шляпу,
трость и перчатки девице, приставленной к гардеробной, и спросил Жака,
заранее посмеиваясь:
— Твой брат так и не пришел?
Каждый вечер Фабри надевал чуть-чуть высоковатый пристежной воротничок,
новенький костюм, словно с чужого плеча, и его свежевыбритый подбородок так
ретиво выдавался вперед, что Верф говорил:
— Эколь Нормаль двинулась на завоевание Вавилона.
«Я принят», — подумал Жак. И ему захотелось сейчас же незаметно уйти и
нынче же вечером уехать в Мезон. Но останавливала мысль об Антуане, — ведь
он обещал прийти сюда и с минуты на минуту явится. «Останусь — но завтра
поеду с первым же поездом», — рассудил он. И словно ощутил, как его омывает
свежесть — утреннее солнце всасывает ночную росу с дорожек… Заведение
Пакмель исчезло…
Зажглись все люстры сразу, и ослепительный свет вывел его из душевной
оцепенелости. «Я принят», — подумал он еще раз, словно торопясь подтвердить,
что пришел в соприкосновение с действительностью.
Он поискал глазами своего
друга и увидел, что Даниэль сидит в уголке и негромко разговаривает с
мамашей Жюжю. Даниэль сидел боком на качалке, и его оживленная речь и поза
подчеркивали грациозную посадку головы, выразительность умного лица, глаз,
улыбки, изящество приподнятых рук; руки, улыбка и взгляд говорили так же
убедительно, как и губы. Жак любовался им. «До чего же хорош! — думал он, не
отдавая ясного отчета своим мыслям. — Как чудесно, когда вот так, без
остатка, настоящее может захватить молодое существо, полное жизни! Как
естественны его манеры! Он и не подозревает, что я смотрю на него, и не
думает об этом, да он и не боится никакого наблюдения. Застичь врасплох
человека, не знающего, что его видят, в тот миг, когда обнажается вся его
подноготная! Так, значит, есть люди, которые и в общественном месте могут
забыть обо всем, что их окружает? Вот он говорит и весь отдается тому, о чем
говорит. А я никогда естественным не бываю. Никогда я не смог бы забыться до
такой степени, — да нет, пожалуй, смог бы, но только в запертой комнате,
чтобы меня никто не видел. И то вряд ли!» После недолгого раздумья он решил:
«Даниэль не склонен к созерцательности. Поэтому все, что он видит, не
захватывает его, как меня; он остается самим собою. — Он подумал еще
немного. — А меня внешний мир поглощает». И, сделав такое заключение, встал
с места.
— Ну нет, красавец Пророк, и не настаивай, девочка не для тебя, —
говорила тем временем мамаша Жюжю Даниэлю; в его взгляде сверкнула такая
ярость, что она рассмеялась. — Полюбуйтесь-ка! Садись, малыш, все у тебя и
пройдет.
(То была одна из тех набивших оскомину фраз вроде; «Дитя, ты мой
кумир», или «Кому какое дело», или «Все на свете ерунда, было бы здоровье»,
— тех нелепых фраз-штампов, менявшихся каждый сезон, которыми завсегдатаи
обменивались кстати и некстати, усмехаясь при этом, как люди, посвященные в
некую тайну.)
— Как же ты с ней познакомилась? — упрямо выспрашивал Даниэль.
— Ну нет, красавчик мой, повторяю, не для тебя она. Эта девчонка не
чета другим. Славная она, без выкрутас, прямо клад.
— И все-таки скажи, как ты с ней познакомилась.
— А ты ее не тронешь?
— Не трону.
— Ну так вот, дело было, когда я плевритом болела. Помнишь? Узнала она
об этом и является ко мне без спроса. И, заметь, знакома-то с ней я
по-настоящему и не была: помогла ей разок-другой, да и то по пустякам. (Надо
тебе сказать, что перед тем девчонка уже горя нахлебалась. Был у нее
серьезный роман: господин из высшего общества, как я поняла, любила она его
и ребенка прижила. Вот уж не скажешь, верно? Малыш сразу умер, и с ней о
детях слова теперь сказать нельзя, тут же нюни распускает.) Так вот, когда,
значит, ко мне плеврит привязался, она пришла и поселилась у меня, как
милосердная сестра, выхаживала меня день и ночь, ласковее родной дочери,
полтора месяца с гаком, ставила по сотне банок в сутки, да, красавец мой,
она просто-напросто спасла мне жизнь; и притом в расход не ввела.