— Позвони-ка сам, — сказал Антуан.
Жак не ответил, не шелохнулся. Антуан подтолкнул его к дверям. Он
безропотно повиновался. Он даже не обратил внимания на консьержку, матушку
Фрюлинг, которая с любопытством уставилась на него. Его подавляло сознание
собственного бессилия. Лифт подхватил его, как пушинку, чтобы швырнуть в
горнило отцовского гнева; сопротивляться было бессмысленно, его обложили со
всех сторон, он был во власти безжалостных механизмов, — семьи, полиции,
общества.
Но когда он опять очутился на своей лестнице, когда увидал в прихожей
знакомую люстру, сверкавшую всеми огнями, как в те вечера, когда у отца
бывали званые холостяцкие обеды, он вдруг почувствовал нежность; милые
привычки ласково обволакивали его; а когда, вынырнув из глубины прихожей,
навстречу ему заковыляла Мадемуазель, в своей черной мериносовой накидке,
еще более тщедушная и трясущаяся, чем всегда, ему захотелось, забыв про все
обиды, броситься в ее объятия, в эти тонкие ручки, которые она широко
раскрыла, приближаясь к нему. Она схватила его и, осыпая жадными поцелуями,
стала причитать дрожащим голосом, на одной пронзительной ноте:
— Ах, грех-то какой! Бессердечный ты мальчик! Ты что ж, захотел, чтобы
мы все умерли здесь от горя? Господи, грех-то какой! Или у тебя совсем нет
сердца? — И глаза лани наполнились слезами.
Но распахивается двустворчатая дверь кабинета, и появляется отец.
Он сразу же видит Жака и не может сдержать волнение. Но он
останавливается и опускает глаза; он будто ждет, когда блудный сын бросится
к его ногам; как на гравюре с картины Греза{117}, что висит в гостиной.
Сын колеблется. Ибо кабинет тоже по-праздничному освещен, и в дверях
буфетной уже стоят две горничные, а г-н Тибо облачен в сюртук, тогда как в
этот час на нем бывает вечерняя куртка; такое нагромождение необычного
парализует мальчика. Он вырвался из объятий Мадемуазель, попятился и застыл,
повесив голову и ожидая неведомо чего; в его сердце накопилось столько
нежности, что мучительно хочется плакать и в то же время смеяться!
Но первое же слово, произнесенное отцом, как бы ставит мальчика вне
семьи. Поведение Жака, да еще при свидетелях, мгновенно гасит в г-не Тибо
последние искры снисхождения; и, дабы окончательно смирить бунтаря, он
надевает на себя маску полнейшего равнодушия.
— А, вот и ты, — говорит он, обращаясь к одному Антуану. — А я уж стал
было удивляться. Ну как, все прошло хорошо?
Антуан отвечает утвердительно и пожимает протянутую отцом вялую руку, а
г-н Тибо продолжает:
— Благодарю тебя, мой милый, ты избавил меня от хлопот… От весьма
неприятных хлопот!
Несколько секунд он пребывает в нерешительности, надеясь еще, что
ослушник в раскаянии бросится к нему; он быстро взглядывает на горничных,
потом на Жака, но тот упрямо уставился в ковер.
И тогда, окончательно
рассердившись, отец заявляет:
— Завтра мы обсудим, какие меры следует принять, чтобы подобные
безобразия больше никогда не могли повториться.
А когда Мадемуазель делает шаг в сторону Жака, чтобы толкнуть его в
объятья отца, — движение, которое Жак, не поднимая головы, угадывает и
которого ждет как последней надежды на спасение, — г-н Тибо, протягивая
руку, властно останавливает Мадемуазель:
— Оставьте его, оставьте! Это негодяй, бессердечный негодяй! Разве
достоин он тех волнений, которые пришлось нам из-за него пережить? — И опять
говорит Антуану, который тщетно пытается вмешаться: — Антуан, дорогой мой,
окажи нам услугу, займись этим лоботрясом еще на одну ночь. Обещаю тебе, что
завтра мы тебя от него избавим.
Легкое движение; Антуан шагнул к отцу, Жак робко приподнял голову. Но
г-н Тибо продолжает тоном, не терпящим возражений:
— Ты слышишь меня, Антуан? Уведи его к нему в комнату. Скандал и так уж
слишком затянулся.
Потом, когда Антуан, ведя Жака перед собой, исчезает в коридоре, где
горничные одна за другой прижимаются к стенам, как на пути к эшафоту, г-н
Тибо, все так же не поднимая глаз, возвращается в кабинет и закрывает за
собою дверь.
Он идет через кабинет и входит в спальню. Это комната его родителей,
точно такая, какой он помнит ее с самого раннего детства, во флигеле
отцовского завода, возле Руана; точно такая, какой он получил ее в
наследство и перевез всю обстановку в Париж, когда приехал сюда изучать
право, — комод красного дерева, вольтеровские кресла, синие репсовые шторы,
кровать, на которой умер его отец, а вскоре и мать; на стене, перед
молитвенной скамеечкой (коврик для нее вышит г-жою Тибо), — распятие,
которое он сам дважды за несколько месяцев вкладывал в сложенные на груди
руки родителей.
Здесь, в одиночестве, сделавшись опять самим собою, грузный человек
опускает плечи; маска усталости будто соскальзывает с его лица, и черты
обретают выражение непосредственности и простоты, как на его детских
портретах. Он подходит к скамеечке и отрешенно преклоняет колена. Его
отечные руки сплетаются в движении стремительном и привычном; во всех его
жестах появляется здесь нечто непринужденное, сокровенное, одинокое. Он
поднимает вялое лицо; взгляд, просачиваясь сквозь ресницы, устремляется к
распятию. Он приносит богу свои горести, говорит о новом испытании, выпавшем
на его долю; избавившись от бремени обиды, в глубине своего сердца молится
он, удрученный отец, за спасение маленького грешника. Среди груды
благочестивых книг возле подлокотника он выбирает четки — четки первого его
причастия; их зернышки, отполированные сорока годами молитв, сами текут
между пальцев.