Ну а сам я не меняюсь. И
чувствую, что, по сути, я и теперь такой же, каким был десять лет тому
назад. Не находишь?
— Нет.
«А ведь он прав, — раздумывал Антуан, — вот оно постижение неизменности
явлений или, скорее, неизменность постижения явлений… Например, важный
старик говорит: «Чехарду я просто обожал». И руки у него теперь те же и ноги
те же. Сам он тот же, что был когда-то. Да и я все такой же, как в ту жуткую
для меня ночь в Котрэ, когда я от страха не решался из комнаты выйти: а ведь
то был сам доктор Тибо собственной персоной… главный врач нашей клиники…
сильная личность…» — добавил он с самодовольством, словно услышав, как
говорит о нем кто-то из студентов-медиков.
— Я тебя раздражаю? — спросил Жак. Он снял шляпу и вытер лоб.
— Да отчего же?
— Отлично это вижу: еле отвечаешь и слушаешь так, словно я болен, в
бреду.
— Вовсе нет.
«Если промывание ушей не даст снижения температуры…» — подумал
Антуан, вспоминая страдальческое личико ребенка, которого утром доставили в
больницу… «В сердце моем… в сердце моем… та-та-та, та-та…»
— Ты вбил себе в голову, будто я нервозен, — продолжал Жак, — повторяю,
ты ошибаешься. Послушай, Антуан, хочу тебе кое в чем признаться: так вот,
иной раз мне почти хочется, чтобы меня не приняли.
— Почему же?
— Потому что хочу сбежать.
— Сбежать? От кого?
— От всех и всего. От сложности жизни! От тебя, от них, от вас всех.
Антуан не сказал то, что думал: «Ты несешь чепуху», — нет, он
повернулся к брату, испытующе посмотрел на него.
— Отрезать пути к отступлению, — продолжал Жак. — Уехать! Да, да,
уехать, уехать одному куда угодно, хоть на край света! Там, в далеких краях,
я обрел бы спокойствие, стал бы работать. — Он знал, что никуда не уедет, и
поэтому с особенным пылом предавался мечтам. Немного помолчав, с вымученной
улыбкой он заговорил снова: — И вот оттуда, из своего далека, я, пожалуй, и
мог бы простить их, но только оттуда — из далека.
Антуан остановился.
— Так ты все еще думаешь об этом?
— О чем?
— Да вот ты говоришь — простить их. Кого, за что простить? За то, что
тебя отправляли в исправительную колонию?
Жак метнул на него недобрый взгляд, пожал плечами и пошел дальше.
Разумеется, дело касалось его пребывания в Круи! Но вдаваться в объяснения
не стоит. Антуан все равно не поймет.
Да и, кроме того, откуда исходит мысль о прощении? Как и сам толком не
знал, хотя перед ним вечно вставал вопрос, какой сделать выбор — простить
или же вынашивать в душе чувство старой обиды; не противиться, смириться,
стать мелкотравчатым среди всех других мелкотравчатых или же, напротив,
подстрекать, развивать те всеразрушительные силы, которые в нем бушуют, и
броситься с былою яростью против.
.. да он и сам не знал, против чего, —
против обыденности, мещанской морали, семьи, общества! Он затаил зло с
детских лет; подсознательно он все время чувствовал, что никем не признан, —
а ведь ему должны были бы оказывать знаки внимания, на которые он имел
право, но им пренебрегает весь род человеческий… Да, сомнений нет, если б
в один прекрасный день удалось скрыться, он бы наконец обрел внутреннее
равновесие, которого у него нет по вине других.
— И там я принялся бы за работу, — повторил он.
— Где же это там?
— Ну вот видишь, ты спрашиваешь где! Да тебе, Антуан, этого не понять.
Ты всегда жил в согласии со всем, что тебя окружает. Тебе всегда нравился
путь, который ты избрал.
И вдруг он мысленно стал осуждать старшего брата, что редко позволял
себе. Антуан представился ему самодовольным и ограниченным. Энергичен,
верно, — но умен ли он? Ну да, ум натуралиста! До того положительный ум, что
Антуан находит в занятиях науками полнейшее удовлетворение! Ум, построивший
для себя целую философию на одном лишь понятии активной деятельности, вполне
довольный ею! И что всего важнее, — ум, который все обесценивает, лишает
окружающее того, что составляет истинный смысл, истинную красоту вселенной.
«Нет, я не такой, как ты», — подумал он запальчиво. И отстранился от
брата, молча пошел один по самому краю тротуара.
«Я здесь задыхаюсь, — раздумывал он. — Все, что я вынужден делать по их
воле, мне ненавистно, смерти подобно! А чего стоят мои наставники! Мои
сотоварищи! А их увлечения, их любимые книги! Эти современные писатели! Ах,
если б хоть один человек в целом мире мог только предположить, что я
представляю собою, вникнуть в мои замыслы! Да и никто и не догадывается,
даже Даниэль!»
Он не слушал, что говорил ему Антуан. «Забыть все, что я уже написал, —
думал он. — Вырваться на простор! Заглянуть в свою душу и высказать все!
Ведь еще никто не осмеливался высказать все. И вот час пробил: выскажу я!»
Стояла такая жара, что трудно было подниматься по крутой улице Суфло.
Братья пошли медленнее. Антуан все еще говорил. Жак молчал. И, заметив это,
усмехнулся, подумал: «В сущности, спорить с Антуаном я никогда не мог. Или я
даю ему отпор и прихожу в бешенство, или смиренно выслушиваю доводы, которые
он выкладывает с такой последовательностью, и молчу. Как сейчас. И в этом
есть что-то двоедушное. Ведь знаю, что Антуан принимает мое молчание за
согласие, а это не так. Далеко не так! За свои идеи я держусь крепко. Пусть
другие считают их сумбурными — мне все равно. В их ценности я уверен. Дело
лишь за тем, чтобы умело доказать эту ценность. А так и будет, когда я этим
займусь! Доказательства всегда найдутся. Ну, а Антуан идет в гору, в гору. И
никогда не задается вопросом: а может быть, мои рассуждения в чем-то
обоснованны. Но до чего ж я все-таки одинок…» И ему с новой силой
захотелось уехать. «Все бросить, сразу, вот было бы чудесно! Опустевшие
комнаты! Чудо отъезда»{279}.