— …Это все равно как с разбавленным вином, ну, знаешь, с этой
подкрашенной водичкой… Я ее им отдаю, понимаешь? Дядюшка Леон первый начал
ее выпрашивать; а мне она вовсе и не нужна, с меня и простой воды хватает…
Мне другое противно — чего они все время топчутся в коридоре? Туфли мягкие,
их и не услышишь. Иногда даже страшно становится. Не то чтоб я их боялся,
нет, но мне нельзя повернуться, чтоб они тут же не увидели и не услышали…
Я всегда один — и никогда по-настоящему не бываю один, понимаешь, ни на
прогулке, — нигде! Я знаю, это пустяк, но когда это тянется изо дня в день —
ты даже представить себе не можешь, что это такое, ну, точно тебя сейчас
стошнит… Бывают дни, когда, кажется, забился бы под кровать и заревел…
Нет, не плакать хочется, а плакать, чтоб никто тебя не видел, понимаешь?..
Вот и с твоим приездом сегодня утром: конечно, они предупредили меня в
часовне. Директор послал секретаря, чтобы тот проверил, как я одет, и мне
мигом принесли пальто и шляпу, потому что я с непокрытой головой вышел…
Нет, нет, не думай, Антуан, будто они это сделали, чтобы тебя обмануть…
Совсем нет, — просто у них так заведено. Вот и по понедельникам, в первый
понедельник каждого месяца, когда папа приезжает на заседание своего совета,
они то же самое делают, всякие там мелочи, лишь бы папа остался доволен… И
с бельем тоже так: чистое белье, которое ты видел сегодня утром, оно всегда
лежит у меня в шкафу, на случай, если кто зайдет… Это не значит, что у
меня всегда грязное белье, вовсе нет, они его довольно часто меняют, и даже
если я прошу лишнее полотенце, мне дают. Но так уж здесь заведено,
понимаешь, — пускать пыль в глаза, когда кто придет… Наверно, я зря тебе
все это рассказываю, Антуан, тебе теперь будет такое мерещиться, чего и в
помине нет. Мне не на что жаловаться, уверяю тебя, и режим у меня очень
мягкий, и никто не пытается мне ничем досадить, наоборот. Но сама эта
мягкость, понимаешь?.. И потом — нечем заняться! Целый день как на привязи,
и нечем, абсолютно нечем заняться! Поначалу часы тянулись долго-долго, ты
даже представить себе не можешь, что это значит, ну, а потом я сломал
пружину в своих часах, и с этого дня стало полегче, и я понемногу привык. Но
это… не знаю, как получше сказать… Ну, будто ты спишь на дне самого
себя, прямо на дне… Даже и не страдаешь по-настоящему, потому что все это
как бы во сне. Но все равно мучаешься, понимаешь?
Он на мгновенье умолк — и опять заговорил, еще более сбивчиво, и голос
у него прерывался:
— И потом, Антуан, я не могу тебе всего сказать… Да ты и сам
знаешь… Когда все время вот так, один, в голову начинает лезть всякая
всячина… Тем более… Ну, после рассказов дядюшки Леона, вот… и еще
рисунки… Это хоть какое-то развлечение, понимаешь? Понаделаю их про
запас… А ночью они так и стоят перед глазами… Я сам знаю, что это
нехорошо.
.. А ночью они так и стоят перед глазами… Я сам знаю, что это
нехорошо… Но один, совсем один, понимаешь? Всегда один… Ах, я зря тебе
это рассказываю… Чувствую, потом буду жалеть… Но я так устал сегодня…
Просто не могу удержаться…
И заплакал еще громче.
Он испытывал мучительное чувство — ему казалось, что он невольно лжет,
и чем больше он пытался сказать правду, тем меньше это удавалось. В том, что
он говорил, как будто не было ни малейшего искажения истины; однако он
сознавал, что тон, каким он об этом говорил, и самый выбор признаний, и
смятение, звучавшее в его словах, — все это давало о его жизни искаженное
представление; но поступить по-другому он тоже не мог.
Они почти не двигались с места; впереди была добрая половина пути.
Шестой час. Еще не стемнело, от воды поднимался туман, расползался по
берегу, окутывал их обоих.
Поддерживая еле шедшего брата, Антуан напряженно размышлял. Не о том,
что ему делать, — это он знал твердо: во что бы то ни стало вырвать отсюда
малыша! Он думал о том, как добиться его согласия. Это оказалось нелегко.
После первых же слов Жак повис у него на руке, заерзал, стал напоминать, что
Антуан дал клятву никому ничего не говорить, ничего не предпринимать.
— Да нет же, родной мой, я свое слово сдержу, я ничего не стану делать
против твоей воли. Но ты послушай меня. Это нравственное одиночество, эта
лень, это общение бог знает с кем! Подумать только, еще утром я воображал,
что тебе здесь хорошо!
— Но мне и вправду хорошо!
Все то, на что он сейчас жаловался, внезапно исчезло, теперь заточение
рисовалось ему только в радужном свете: праздность, полная бесконтрольность,
оторванность от родных.
— Хорошо? Стыд и срам, если бы это было так! Это тебе-то! Нет, мой
мальчик, я никогда не поверю, что тебе нравится гнить в этом болоте. Ты
опускаешься, ты тупеешь; это и так слишком затянулось. Я обещал тебе ничего
не предпринимать без твоего согласия, и я свое слово сдержу, можешь быть
спокоен; но, прошу тебя, давай взглянем на вещи трезво, — вдвоем, как
друзья… Разве мы теперь с тобой не друзья?
— Друзья.
— Ты мне веришь?
— Да.
— Тогда чего ты боишься?
— Я не хочу возвращаться в Париж!
— Но сам посуди, мой мальчик, после той жизни, о которой ты мне сейчас
рассказал, жизнь в семье не покажется тебе хуже!
— Покажется!
Этот крик души потряс Антуана, он замолчал.
Он был в полном замешательстве. «Черт бы меня побрал!» — твердил он про
себя, не в состоянии собраться с мыслями. Времени было в обрез. Ему
казалось, что он блуждает в потемках. И вдруг завеса разорвалась. Решение
пришло! В мозгу мгновенно выстроился целый план. Он засмеялся.
— Жак! — вскричал он. — Слушай меня и не перебивай.