Его глаза вдруг увлажнились. Он продолжал без видимой связи:
— Тебя ведь воспитывали совсем по-иному. Прежде всего ты дома живешь,
уже как Антуан; ты почти свободен. Правда, человек ты благоразумный, —
заметил он меланхолично.
— А ты разве нет? — серьезно спросил Даниэль.
— О, я, — сказал Жак, нахмурив брови, — я ведь прекрасно знаю, что я
невыносим. Да оно и не может быть по-другому. Понимаешь, иногда на меня
что-то находит, я ничего не помню, бью, колочу все кругом, кричу бог знает
что, в такие минуты я способен выброситься в окно, даже кого-нибудь убить! Я
тебе об этом говорю, чтобы ты знал про меня все, — добавил он; было видно,
что он испытывает мрачную радость, обвиняя себя. — Не знаю, виноват ли я
сам, или дело еще в чем-то… Мне кажется, живи я вместе с тобой, я бы стал
другим. А может, и нет… Когда я прихожу вечером домой, ох, если б ты
только знал, как они со мной обращаются, — продолжал он, немного помолчав и
глядя вдаль. — Папа вообще не принимает меня всерьез. В школе аббаты ему
твердят, что я чудовище, это они из подхалимства, чтобы показать, как они
мучаются, бедные, воспитывая сына господина Тибо, ведь господин Тибо вхож к
самому архиепископу, понимаешь? Но папа добрый, — заявил он, внезапно
оживившись, — даже очень добрый, уверяю тебя. Только я не знаю, как тебе
объяснить… Всегда он в делах, всякие там комиссии, общества, доклады, и
вечно эта религия. А Мадемуазель — она тоже: все, что происходит плохого,
все идет от господа бога, это он наказывает меня. Понимаешь? После обеда
папа запирается у себя в кабинете, а Мадемуазель заставляет меня зубрить
уроки, которых я никогда не знаю, в комнате у Жиз, пока она ее укладывает
спать. Она не хочет, чтобы я хоть минуту оставался в своей комнате один! Они
даже вывинтили у меня выключатель, чтоб я электричеством не баловался!
— А твой брат? — спросил Даниэль.
— Антуан, конечно, отличный мужик, но его никогда не бывает дома,
понимаешь? И потом — он мне этого никогда не говорил, — но я подозреваю, что
и ему дома не очень-то нравится… Он был уже большой, когда мама умерла,
потому что он ровно на девять лет старше меня; и Мадемуазель никогда
особенно к нему не приставала. А уж меня-то она воспитывала, понимаешь?
Даниэль молчал.
— У тебя совсем другое дело, — вернулся Жак к прежней теме. — С тобой
хорошо обращаются, тебя воспитали совсем в другом духе. Возьми, например,
книги: тебе позволяют читать все что угодно, библиотека у вас открыта. А мне
никогда ничего не дают, кроме толстенных растрепанных книжищ в
красно-золотых переплетах, с картинками, всякие глупости вроде Жюля Верна.
Они даже не знают, что я пишу стихи. Они бы сделали из этого целую историю и
ничего бы не поняли. Может, они бы даже наябедничали аббатам, чтоб меня там
еще строже держали…
Последовало долгое молчание. Дорога, уйдя от моря, поднималась к рощице
пробковых дубов.
Дорога, уйдя от моря, поднималась к рощице
пробковых дубов.
Вдруг Даниэль подошел к Жаку и тронул его за руку.
— Послушай, — сказал он; голос у него ломался и прозвучал сейчас на
низких, торжественных нотах. — Я думаю о будущем. Разве угадаешь, что тебя
ждет? Нас могут разъединить. Так вот, есть одна вещь, о которой я давно хочу
тебя попросить: это будет залогом, который навечно скрепит нашу дружбу.
Обещай мне, что ты посвятишь мне первую книжку своих стихов… Не указывай
имени, просто «Моему другу». Обещаешь?
— Клянусь, — сказал Жак, расправив плечи. И почувствовал себя почти
взрослым.
Дойдя до перелеска, они присели отдохнуть под деревья. Над Марселем
пылал закат.
У Жака отекли ноги, он разулся и вытянулся в траве. Даниэль глядел на
него, не думая ни о чем; и вдруг отвел глаза от этих маленьких босых ступней
с покрасневшими пятками.
— Гляди, маяк, — сказал Жак, вытягивая руку.
Даниэль вздрогнул. Вдали, на берегу, прерывистое мерцание прокалывало
серную желтизну неба. Даниэль не отвечал.
В воздухе было свежо, когда они снова пустились в путь. Они
рассчитывали переночевать под открытым небом, где-нибудь в кустах. Однако
ночь обещала быть очень холодной.
Прошагали с полчаса, не обменявшись ни словом, и вышли к постоялому
двору; он был свежевыбелен, над морем высились беседки. В зале с освещенными
окнами было, кажется, пусто. Они стали совещаться. Видя, что они колеблются
на пороге, хозяйка отворила дверь. Она поднесла к их лицам масляную лампу со
стеклом, сверкавшим, как топаз. Женщина была маленькая, старенькая, на
черепашью шею падали золотые серьги с подвесками.
— Сударыня, — сказал Даниэль, — не найдется ли у вас комнаты с двумя
койками на эту ночь? — И, прежде чем она успела о чем-либо спросить,
продолжал: — Мы братья, идем к отцу в Тулон, но мы вышли из Марселя слишком
поздно, и нам до ночи не добраться до Тулона…
— Хе, я думаю! — сказала, смеясь, старушка. У нее были молодые веселые
глаза; говоря, она размахивала руками. — Пешком до Тулона? Да ладно уж
сказки рассказывать! Впрочем, мне-то что до этого! Комната? Пожалуйста, за
два франка, деньги вперед… — И, видя, что Даниэль вытащил бумажник,
добавила: — Суп на плите — принести вам две тарелки?
Они согласились.
Комната оказалась на антресолях, с одной-единственной кроватью,
покрытой несвежими простынями. По обоюдному молчаливому согласию они быстро
разулись и шмыгнули, не раздеваясь, под одеяло, спиной к спине. Оба долго не
могли уснуть. В слуховое окно ярко светила луна. По соседству, на чердаке,
вяло шлепались крысы. Жак заметил отвратительного паука, который прополз по
серой стене и исчез во мраке; Жак дал себе слово всю ночь не спать. Даниэль
в мыслях снова переживал свой плотский грех; фантазия услужливо раскрашивала
воспоминание в яркие цвета; он лежал, боясь шелохнуться, обливаясь потом,
задыхаясь от любопытства, отвращения, сладострастия.