— А вот этот малыш просто красавчик! Знаешь, он — уолоф, и на шее у
него висит гри-гри{468}, и носит он голубой бубу и тарбу{468}.
В тот вечер она говорила как-то особенно возбужденно, все улыбалась
сомкнутыми губами, — можно было подумать, что мускулы ее лица сокращаются
непроизвольно; она щурилась, взгляд у нее был какой-то неспокойный,
бегающий, и Антуан впервые видел, как ее глаза искрятся серебром.
— Пошли, — сказала она.
— Да ведь у нас еще полчаса впереди!
— Ну и пусть, — возразила она с детским нетерпением. — Пошли.
В зале было пусто. В нише, предназначенной для оркестра, музыканты уже
настраивали инструменты. Антуан поднял зарешеченную раму. Рашель так и
осталась стоять рядом с ним. Сказала со смехом:
— Да завяжи ты галстук посвободнее. А то у тебя вечно такой вид, будто
ты собрался вешаться и вдруг бросился бежать с веревкой на шее!
Его покоробило, и он неприметно поморщился.
А она уже шептала:
— Ну до чего же я рада, что все это увижу вместе с тобой!
Она сжала ладонями щеки Антуана, притянула его лицо к своим губам.
— И знаешь, безбородым ты так мне нравишься!
Она сбросила манто, сняла шляпу, перчатки. И они уселись.
Сквозь зарешеченную раму, за которой извне их никто не мог увидеть, они
наблюдали за тем, как преображается зрительный зал, как за несколько минут в
этом безгласном, пыльном, красно-буром вертепе, где смутно выступали
очертания каких-то предметов, вдруг закипела многоликая толпа под невнятный
гул, напоминавший птичий гомон, порою приглушенный трубными звуками
хроматической гаммы. В то лето стояла небывалая жара, но сейчас, во второй
половине сентября, множество парижан уже вернулось, и город стал не тот,
каким был в пору отпусков, когда он так нравился Рашели, каждое лето
открывавшей для себя какой-то новый Париж.
— Слушай… — произнесла она.
Оркестр только что начал играть отрывок из «Валькирии»{469} — весеннюю
песнь.
Она припала головой к плечу Антуана, сидевшего с ней рядом, совсем
близко, и он услышал, как она напевает с закрытым ртом, словно эхо, вторя
пению скрипок.
— А ты Цукко слышал? Цукко, тенора, — спросила она с беспечным видом.
— Слышал. А почему ты спрашиваешь?
Рашель задумалась и не отвечала, только немного погодя, будто
почувствовав угрызения совести, оттого что призналась не сразу, сказала
вполголоса:
— Он был моим любовником.
Прошлое Рашели живо интересовало Антуана, но никакой ревности он не
испытывал. Он отлично понимал, что она хотела сказать, когда заявляла:
«Памяти у моего тела нет». Но вот Цукко… Ему вспомнился потешный человечек
в белом атласном камзоле, взгромоздившийся на деревянное возвышение
кубической формы в третьем акте «Мейстерзингеров»{469}, — толстый,
приземистый, похожий на цыгана, хоть и был в белокуром парике; в довершение
всего в любовных дуэтах он непрестанно прижимал руку к сердцу.
Но вот Цукко… Ему вспомнился потешный человечек
в белом атласном камзоле, взгромоздившийся на деревянное возвышение
кубической формы в третьем акте «Мейстерзингеров»{469}, — толстый,
приземистый, похожий на цыгана, хоть и был в белокуром парике; в довершение
всего в любовных дуэтах он непрестанно прижимал руку к сердцу. Антуан даже
был недоволен, что избранник Рашели до того неказист.
— А ты слышал, как он поет вот это? — снова спросила она и пальцем
начертила в воздухе арабеску музыкальной фразы. — Да неужели я тебе никогда
не рассказывала о Цукко?
— Никогда.
Рашель сидела, прильнув головой к его груди, — стоило ему опустить
глаза, и он видел ее лицо. Брови слегка нахмурены, веки почти сомкнуты,
уголки губ чуть-чуть опущены. Ничего похожего на то оживленное выражение,
какое обычно появлялось, когда она вспоминала прошлое. «Прекрасную можно
было бы снять с нее маску скорби», — подумал он. И, заметив, что она все
молчит, и из желания лишний раз подтвердить, что его нисколько не смущает ее
прошлое, он стал допытываться:
— Ну, а как же твой Цукко?
Она вздрогнула. Сказала, томно улыбаясь:
— Что — Цукко? В сущности говоря, Цукко — ничтожество. Просто он был
первым — в этом все и дело.
— А я? — спросил он несколько принужденно.
— Ты третий, — отвечала она без запинки. «Цукко, Гирш и я… И больше
никого?» — подумал Антуан.
Она продолжала, все больше оживляясь:
— Хочешь, расскажу? Сам увидишь — не так-то все просто. Папа недавно
умер, брат служил в Гамбурге. А я жила Оперой, театр отнимал у меня весь
день: но в те вечера, когда я не танцевала, мне было до того одиноко… Так
бывает, когда тебе восемнадцать лет. А Цукко уже давно за мной увивался.
Я-то находила его заурядным, самовлюбленным. — Она запнулась, но продолжала:
— И глуповатым. Ей-богу, я и в те дни уже находила, что он несколько глуп…
Но не знала, что он такая скотина! — как-то неожиданно добавила она. Она
взглянула на зал, — там только что погасили свет. — Что будут показывать
сначала?
— Кинохронику.
— Ну а потом?
— Какую-то постановочную картину, вероятно — дурацкую.
— А когда же Африку?
— Напоследок.
— Вот и хорошо! — заметила она, и снова по плечу Антуана разметались ее
душистые волосы. — Скажи, если начнут показывать что-нибудь путное. Тебе
удобно, мой котик? А мне так уютно!
Он увидел ее влажный полуоткрытый рот. Губы их слились в поцелуе.
— А как же Цукко?
Ответила она без улыбки — вопреки его ожиданиям.
— Теперь я все недоумеваю — как могла я вытерпеть эту муку! Ну и
обходился же он со мной! Возчик неотесанный! Прежде он был погонщиком мулов
в провинции Оран… Подружки жалели меня; никто не понимал, почему я с ним
живу.