Как-то в начале ноября Антуан пришел в дом на Алжирской улице и увидел,
что дверь отворена; а в прихожей бросились в глаза оголенные стены, пол без
ковра… Он вбежал в квартиру; пустые гулкие комнаты, розовая спальня,
альков, ставший ненужной нишей в стене…
Из кухни раздался шорох, и он, не помня себя, бросился туда.
Консьержка, стоя на коленях, копошилась в куче тряпья. Антуан выхватил у нее
из рук письмо, предназначавшееся ему. С первых строк кровь вновь прилила к
его сердцу: нет, Рашель еще не уехала из Парижа, ждет его в гостинице по
соседству и только завтра вечером отправляется поездом в Гавр. Он вмиг
построил ряд комбинаций — решил пойти на обман, только бы уехать проводить
Рашель до парохода.
Весь следующий день он провел в хлопотах, однако неудача следовала за
неудачей. И только в шесть часов вечера, когда в отделении все было
предусмотрено, налажено, ему наконец удалось уехать.
Они встретились на вокзале. Рашель, бледная, постаревшая, в незнакомом
ему английском костюме, сдавала в багаж целую гору новых чемоданов.
На следующее утро, уже в Гаврской гостинице, когда он принимал горячую
ванну, пытаясь успокоить нервное перевозбуждение, ему на память пришла одна
деталь, поразившая его сейчас как громом: вещи Рашели были помечены
инициалами Р.Г.
Он выскочил из ванны, распахнул дверь в комнату:
— Ты… ты возвращаешься к Гиршу!
К его глубокому изумлению, Рашель ласково улыбнулась.
— Да, — шепнула она так тихо, что ему почудилось, будто он услышал один
лишь вздох; зато он увидел, как она опустила ресницы в знак признания и
дважды кивнула головой.
Он упал в кресло, стоявшее рядом. Прошло несколько минут. Ни слова
упрека не сорвалось с его губ. В тот час он смирился не от горя, не от
ревности, а оттого, что чувствовал свое бессилие, их обоюдную невменяемость
и просто — бремя жизни.
Дрожа, он вдруг заметил, что совсем наг и что тело у него влажное.
— Ты простудишься, — произнесла она. Они все еще не находили нужных
слов.
Антуан вытерся, не отдавая себе ясного отчета в том, что он делает, и
начал одеваться. Она так и стояла у радиатора, зажав в пальцах подушечку для
полирования ногтей. Оба терзались, но, несмотря на все, и тот и другая
испытывали почти одинаковое облегчение. Сколько раз за последний месяц у
Антуана появлялось такое чувство, будто он знает не все. Теперь, по крайней
мере, перед ним возникла истина во всей своей полноте. А к Рашели,
освободившейся от навязчивых путаных измышлений, возвращалось чувство
собственного достоинства, и на душе у нее становилось светлее.
Наконец она прервала молчание.
— Пожалуй, напрасно я тебе лгала, — произнесла она, и лицо ее,
светившееся любовью, выразило жалость, но отнюдь не раскаяние.
Наконец она прервала молчание.
— Пожалуй, напрасно я тебе лгала, — произнесла она, и лицо ее,
светившееся любовью, выразило жалость, но отнюдь не раскаяние. — Ведь о
ревности существуют готовые представления — такие нелепые, такие
ошибочные… Во всяком случае, поверь мне, лгала я, желая тебе добра, щадя
тебя, а сама от этого была еще несчастнее. Как же я теперь рада, что не
оставляю тебя в неведении.
Он ничего не ответил, но перестал одеваться и опять сел.
— Да, — продолжала она. — Гирш меня снова зовет, и я еду.
Она замолчала. Потом, видя, что он и не собирается говорить, она под
натиском всех тех чувств, которые ей так долго приходилось сдерживать,
продолжала:
— Как ты добр, что молчишь, котик, благодарю тебя. Я знаю все, что
можно по этому поводу сказать. Вот уже два месяца я борюсь с собой. Поступок
мой сумасброден, но, знаешь, ничто не удержит меня… Ты, верно, думаешь,
что меня манит Африка? Видишь ли, так оно, конечно, и есть: до того манит,
что в иные дни мне, право, чуть дурно не становилось — от неодолимого
влечения! Однако дело не только в этом… Быть может, ты решишь, что мною
руководят корыстные побуждения. Что ж, и это верно. Гирш на мне женится;
ведь он богат, очень богат, ну а в моем возрасте, что ни говори, замужество
кое-что да значит: скверно, когда за всю жизнь так никуда и не прибьешься…
Но суть еще не в этом. Ведь я и в самом деле выше всех расчетов — насколько
может быть еврейка или полуеврейка. И вот тебе доказательство: ты тоже богат
или будешь богат, а вот, скажем, сделаешь ты мне завтра предложение, а я все
равно не изменю решения уехать. Мучаю я тебя, котик, но все же выслушай
меня, будь стойким, а мне так будет хорошо, когда ты обо всем узнаешь, да и
лучше, чтобы ты был обо всем осведомлен… Я подумывала о самоубийстве.
Морфий, — и все готово; я даже раздобыла нужную дозу, — все готово без
проволочек, без мучения; вчера перед отъездом из Парижа я его выбросила.
Видишь ли, я хочу жить; всерьез я никогда не хотела умереть. Ты как будто не
ревновал меня к нему, когда я о нем рассказывала. И ты был прав. Тебе ли к
нему ревновать! Вот он мог бы ревновать к тебе, и ты это хорошо знаешь! Я
люблю тебя, котик, люблю тебя так, как никогда и никого не любила, а его я
ненавижу. К чему скрывать! Я ненавижу его. Ведь это не человек, это… нет у
меня слов! Я его ненавижу и боюсь. Как он меня бил! И он будет меня бить.
Может быть, и убьет… Ведь он так ревнив! Как-то на Берегу Слоновой Кости
он уже заплатил кому-то из носильщиков и велел задушить меня. И знаешь
почему? Да потому, что ему показалось, будто его бой ночью пробрался ко мне
в хижину. Он на все способен!..
— Да, он способен на все, — продолжала она мрачно, — но противиться ему
невозможно… Слушай же, до сих пор мне недоставало мужества рассказать тебе
об этой истории. Знаешь, что случилось в Паланце, куда я приехала по его
вызову после всей этой трагедии? Так вот, там все и началось! А ведь я тогда
обо всем догадалась; до смерти боялась его: однажды даже не решилась выпить
напиток, который он сам приготовил для меня, — уж очень странная была у него
усмешка, когда он мне его принес.