С тех пор это стало каждодневным обрядом. Еще в прихожей она снимала
брошь и, входя, прикалывала ее к портьере. Они устраивались на диване, —
щека к щеке, руки на жарком теле, и молчали. Или она начинала напевать
какой-нибудь немецкий романс, и у обоих на глаза наворачивались слезы, и
долго-долго потом раскачивались в такт песне сплетенные тела, и смешивалось
дыхание, и не нужно им было никаких иных радостей.
Или она начинала напевать
какой-нибудь немецкий романс, и у обоих на глаза наворачивались слезы, и
долго-долго потом раскачивались в такт песне сплетенные тела, и смешивалось
дыхание, и не нужно им было никаких иных радостей. Если пальцы Жака
шевелились под блузкой или он двигал головой, чтобы коснуться губами щеки
Лизбет, она устремляла на него взгляд, в котором всегда читалась мольба о
ласке, и вздыхала:
— Будьте нежным…
Впрочем, попав на привычное место, руки вели себя благоразумно. По
молчаливому уговору, Лизбет и Жак избегали неизведанных жестов. Их объятия
состояли лишь в том, что терпеливо и долго щека прижималась к щеке, а в
пальцы ласково вливался теплый трепет груди. Лизбет, хотя и выглядела иногда
утомленной, без труда подавляла в себе голос чувственности: находясь рядом с
Жаком, она хмелела от поэтичности, от чистоты. А ему и не приходилось
особенно бороться с соблазном: целомудренные ласки были для него самоцелью;
ему даже в голову не приходило, что они могут стать прелюдией к иным
наслаждениям. Если порою тепло женского тела и причиняло ему физическое
волнение, он этого почти что не замечал; он умер бы от отвращения и стыда
при одной мысли, что Лизбет может это заметить. Когда он был с ней,
вожделение не мучило его. Душа и плоть были разобщены. Душа принадлежала
любимой; плоть жила своей одинокой жизнью совсем в другом мире, в мире
ночном, куда не было доступа для Лизбет. Ему еще случалось иногда вечерами,
в муках бессонницы, вскакивать с постели, срывать перед зеркалом рубаху и в
голодном исступлении целовать свои руки и ощупывать тело; но это происходило
только тогда, когда он бывал один, вдали от нее; образ Лизбет никогда не
вплетался в привычную вереницу его видений.
Тем временем близился день отъезда Лизбет; она должна была покинуть
Париж ночным поездом в воскресенье, — и все не могла собраться с духом
сказать об этом Жаку.
В воскресенье, в час обеда, зная, что брат наверху, Антуан прошел к
себе. Лизбет его ждала. Она со слезами прильнула к его плечу.
— Ну как? — спросил он со странной улыбкой.
Она отрицательно покачала головой.
— И ты сейчас уезжаешь?
— Да.
Он раздраженно пожал плечами.
— Он тоже виноват, — сказала она. — Он об этом не думает.
— Ты обещала подумать за него.
Лизбет взглянула на Антуана. Она немножко презирала его. Ему не понять
было, что Жак для нее «совсем не то». Но Антуан был красив, в нем было
что-то роковое, ей это нравилось, и она прощала ему, что он такой же, как
все.
Она приколола брошь к занавеске и рассеянно стала раздеваться, думая
уже о предстоящей дороге. Когда Антуан сжал ее в объятьях, она отрывисто
засмеялась, и смех долго замирал у нее в груди.
— Liebling… Будь нежен в последний наш вечер…
Антуана весь вечер не было дома. Около одиннадцати Жак услышал, как
брат вернулся, как он тихо прошел к себе в комнату. Жак уже ложился и не
стал окликать Антуана.
Он скользнул в постель и вдруг наткнулся коленом на что-то твердое, —
какой-то сверток, какой-то подарок! Это оказались завернутые в оловянную
бумажку анисовые крендельки, липкие от жженого сахара, а в шелковом платочке
с инициалами Жака — сиреневый конвертик:
«Моему возлюбленному!»
Она ему никогда еще не писала. Она словно пришла к нему, склонилась над
изголовьем. Распечатывая конверт, он смеялся от удовольствия.
«Господин Жак!
Когда вы получите это заветное письмо, я буду уже далеко…»
Строки заплясали у него перед глазами, на лбу выступил пот.
«…я буду уже далеко: сегодня, поездом 22.12, я отправляюсь с
Восточного вокзала в Страсбург…»
— Антуан!
Вопль был такой душераздирающий, что Антуан кинулся в комнату брата,
думая, что тот поранил себя.
Жак сидел на кровати, руки у него были широко раскинуты, рот приоткрыт,
в глазах застыла мольба; казалось, он умирает и один Антуан в силах ему
помочь. Письмо валялось на одеяле. Антуан пробежал его без особого
удивления: он только что проводил Лизбет на вокзал. Он нагнулся к брату, но
тот его остановил:
— Молчи, молчи… Ты не знаешь, Антуан, ты не можешь понять…
Он говорил точно те же слова, что и Лизбет, Лицо у него было упрямое,
взгляд тяжел и неподвижен; он напоминал прежнего Жака-мальчишку. Внезапно он
глубоко вздохнул, губы задрожали, и он, словно прячась от кого-то,
отвернулся, повалился на подушку и зарыдал. Одна рука его так и осталась за
спиной; Антуан дотронулся до судорожно сжатой ладони, а она тотчас вцепилась
ему в руку; Антуан ласково ее пожал. Он не знал, что говорить, и молча
глядел на сотрясаемую рыданиями сгорбленную спину брата. Лишний раз
убеждался он в том, что под пеплом беспрестанно тлеет огонь, готовый
вспыхнуть в любую минуту; и он понял всю тщетность своих педагогических
притязаний.
Прошло полчаса; рука Жака разжалась; он больше не плакал, только дышал
тяжело. Постепенно дыхание стало ровнее, он задремал. Антуан не шевелился,
не решаясь уйти. С тревогой думал он о будущем малыша. Подождав еще с
полчаса, он на цыпочках вышел, оставив приоткрытой дверь.