А засим снова становился стихотворцем. Я посвящал
Даниэлю Оды, сочинял послания в две сотни стихотворных строк, написанных
почти без помарок. Но самое невероятное вот что, — заметил Жак, вдруг
успокаиваясь, — я написал совершенно всерьез и притом по-английски, — да,
да, целиком по-английски, — трактат на восьмидесяти страницах об
«Эмансипации индивида в его взаимоотношениях с Обществом»: «The emansipation
of the individual in relation to Society!» Он у меня сохранился. Постойте,
это еще не все, — с предисловием, признаюсь, куцым, но зато… на
новогреческом языке! — (Последняя деталь была вымыслом; ему просто
запомнилось, что он хотел такое предисловие написать.) Он расхохотался. И
продолжал, помолчав: — Нет, я не сумасшедший. — Снова ненадолго умолк и
полусерьезно, полушутливо, впрочем, ничуть не важничая, заявил: — И все же я
сильно отличался от других…
Женни поглаживала собачку и размышляла. Уже сколько раз ей казалось,
что в нем есть что-то пугающее, чуть ли не опасное! Однако пришлось
сознаться, что больше он ее не отпугивал.
Жак растянулся на траве и смотрел вдаль. Был счастлив, что может
говорить так непринужденно.
— Славно здесь, под деревьями, правда? — спросил он лениво.
— Славно. А который час?
Часов у них не оказалось. Опушка парка была рядом, спешить было некуда;
отсюда Женни были видны верхушки знакомых каштанов, а подальше, у дома
лесничего, кедр, распластавший темные перистые ветки на лазури неба.
Она наклонилась к собачке, которая прижалась к ее ногам, и проговорила,
умышленно не глядя на Жака.
— Даниэль читал мне кое-что из ваших стихов.
А чуть погодя, пораженная его молчанием, она отважилась взглянуть на
него: он покраснел до корней волос; яростно оглядывался. Она тоже покраснела
и воскликнула:
— Ах, зачем я вам рассказала!
Жак уже укорял себя за вспышку и пытался овладеть собой, но невыносимо
было думать, что кто-то — а тем более Женни! — станет судить о нем по его
младенческому лепету; это особенно уязвляло его, ибо он отдавал себе отчет в
том, что еще ничем не проявил себя в полную меру; от этого он терзался
каждодневно, всю жизнь.
— Мои стихи чепуха! — резко бросил он. (Она не возражала, даже рукой не
шевельнула, и он был ей за это благодарен.) — Надо быть очень уж низкого обо
мне мнения, чтобы… И те, кто… О, да если б только, — под конец крикнул
он, — догадывались, что я намерен создать!
И эта жгучая тема, близость Женни, безлюдье так его разволновали, что
голос его сорвался и глаза защипало, казалось, он вот-вот зальется слезами.
— Послушайте, — продолжал он, немного помолчав, — вот так же меня
поздравляют с поступлением в Нормаль! Да если б они знали, что я сам об этом
думаю! Ведь я стыжусь! Стыжусь! Стыжусь не только того, что принят, а
стыжусь, что приемлю.
.. суждение всех этих… Ах, если б вы только знали,
что они собой представляют! Все скроены на один лад, воспитаны на одних и
тех же книгах. Чтиво, вечное чтиво! И я — вынужден был выпрашивать… у
них… Я гнул спину… Уф… Да я…
Слов не хватало. Он отлично чувствовал, что не приводит веских
обоснований своей ненависти, но убедительные, непреложные аргументы слишком
живо отзывались в сердце, слишком уж срослись с ним, и никак нельзя было
сразу их вырвать оттуда, выставить напоказ.
— Ах, как я их всех презираю! — крикнул он. — А себя еще больше за то,
что я — среди них! И никогда, никогда я не смогу… не смогу все это
простить!
Она хранила самообладание именно оттого, что он был вне себя. Заметила,
— впрочем, не вполне улавливая мысль Жака, — что он часто высказывает
какое-то злобное чувство и не желает кому-то прощать. Должно быть, он
действительно настрадался. И все же — как в этом он отличался от нее! — все
его слова проникнуты верой в будущее, в какое-то грядущее счастье, во всех
его проклятьях чувствуется неисчерпаемая, одушевляющая сила надежды,
уверенности в себе; очевидно, честолюбие у него было безмерное и отметало
все сомнения. Женни никогда не задумывалась о том, какое будущее ждет Жака.
Но она ничуть не была удивлена, обнаружив, что цель он ставит перед собой
высокую; даже в те времена, когда она считала Жака грубым, неотесанным
мальчишкой, она признавала его силу, а сегодня лихорадочные речи, огонь,
который, как она чувствовала, пожирает сердце Жака, довели ее до
головокружения, — будто ее, помимо воли, затягивает в тот же круговорот. И
ее захлестнуло такое тягостное чувство незащищенности, что она вдруг
поднялась.
— Простите меня, — сдавленным голосом сказал Жак, — дело в том, что все
это… больно задевает меня за живое.
Они пошли по дорожке, которая, как дозорная тропа, следовала за всеми
извивами широкого векового рва, и вышли к другим воротам, ведущим из леса в
парк; были они заделаны решеткой из копьевидных прутьев, с засовом,
скрипучим, как тюремный замок.
Солнце стояло высоко, было часа четыре, не больше. Ничто не принуждало
их уже прекращать прогулку. Отчего же они повернули назад?
В парке им повстречались гуляющие, и если еще вчера они шли бы по тем
же аллеям, не помышляя ни о чем дурном, то сегодня оба вдруг смутились
оттого, что были вместе, наедине.
— Ну что ж, — вдруг сказал Жак на перекрестке двух аллей, — здесь я,
пожалуй, и покину вас, хорошо?
Она ответила, не колеблясь:
— Конечно. Я почти дома.
Он стоял перед ней, почему-то робея, забыв снять Шляпу. И от смятения
на его лице снова появилось неприятное, хмурое выражение, которое появлялось
так часто, но которого она ни разу не подметила во время всей их прогулки.