Морис поднял голову, заметил, что Оноре плачет, и братски
его обнял.
— Бедняга!
Но Оноре уже преодолел свое волнение. Он бережно положил письмо обратно
за пазуху и застегнул куртку.
— Да, от этого переворачивается сердце… Эх, бандит! Если бы я только
мог его задушить!.. Ну, там видно будет.
Горнисты подали сигнал сняться с лагеря, и каждый побежал к своей
палатке. Но приготовления почему-то затянулись, и солдаты, не снимая ранцев,
ждали почти до девяти часов. Какая-то неуверенность овладела начальством; не
осталось и следа от благородной решимости двух первых дней, когда 7-й корпус
в два перехода проделал шестьдесят километров. С утра ряды обошло странное,
тревожное известие: на север двинули три других армейских корпуса — 1-й в
Жюнивиль, 5-й и 12-й в Ретель; нелепый приказ объясняли необходимостью
запастись довольствием. Значит, они теперь направляются уже не к Вердену?
Зачем же потеряли этот день? Хуже всего было то, что пруссаки теперь,
наверно, недалеко: офицеры предупредили солдат, что нельзя отставать, потому
что каждого отставшего может захватить в плен кавалерийская разведка
неприятеля.
Происходило это 25 августа, и впоследствии Морис, вспоминая
исчезновение Голиафа, убедился, что он-то и был в числе шпионов, уведомивших
германский главный штаб о передвижении Шалонской армии, и это вызвало
перемену фронта третьей немецкой армии. На следующий день прусский кронпринц
уже оставил Ревиньи; началось передвижение пруссаков, фланговая атака,
гигантское окружение при помощи быстрых и проведенных в образцовом порядке
переходов через Шампань и Арденны. Пока французы колебались и топтались на
месте, словно их внезапно разбил паралич, пруссаки проделывали по сорока
километров в день в огромной окружности и, как загонщики, теснили стадо
затравленных ими врагов к пограничным лесам.
Наконец французская армия двинулась в путь и в этот день действительно
повернула влево; 7-й корпус прошел только две мили от Контрева до Вузье; 5-й
и 12-й корпуса неподвижно стояли под Ретелем, а 1-й остановился в Аттиньи.
Между Контревом и долиной Эны опять начались равнины, еще более оголенные;
ближе к Вузье дорога извивалась среди серых пространств, скорбных холмов, —
здесь в унылой пустыне не было ни дерева, ни дома. Даже это совсем короткое
расстояние солдаты шли усталым, вялым шагом, и поэтому путь казался им
бесконечным. Уже в двенадцать часов дня остановились на левом берегу Эны и
расположились бивуаком среди голых холмов, последние отроги которых
возвышались над долиной, откуда, простираясь вдоль реки, открывалась дорога
на Монтуа; оттуда ждали неприятеля.
Морис с изумлением увидел на этой дороге дивизию Маргерита, резервную
кавалерию, которой было поручено поддерживать 7-й корпус и производить
разведки на левом фланге армии. Пронесся слух, будто она снова направляется
к Шен-Попюле. Зачем обнажать таким образом единственный угрожаемый фланг?
Зачем перебрасывать две тысячи кавалеристов в центр, где они никому не
нужны, когда их надо послать в разведку за много миль отсюда? Хуже всего
было то, что, попав в самую гущу передвижений 7-го корпуса, они чуть было не
перерезали его колонны в непроходимой толчее людей, коней и пушек.
Пронесся слух, будто она снова направляется
к Шен-Попюле. Зачем обнажать таким образом единственный угрожаемый фланг?
Зачем перебрасывать две тысячи кавалеристов в центр, где они никому не
нужны, когда их надо послать в разведку за много миль отсюда? Хуже всего
было то, что, попав в самую гущу передвижений 7-го корпуса, они чуть было не
перерезали его колонны в непроходимой толчее людей, коней и пушек. У ворот
Вузье африканским стрелкам пришлось ждать около двух часов.
Случайно Морис увидел Проспера, который подъехал на коне к болоту; им
удалось немного поговорить. Проспер, казалось, растерялся, ошалел, ничего не
знал, ничего не видел с самого Реймса; впрочем, нет, он видел двух немецких
улан; эти молодцы появлялись, исчезали, и никто не знал, откуда они явились
и куда направляются. Солдаты уже рассказывали целые истории, будто бы четыре
улана с револьверами примчались в какой-то город, проскакали по улицам и
завоевали его в двадцати километрах от своего корпуса. Уланы мелькали
повсюду перед пехотными частями, жужжа, как пчелы, служили подвижной
завесой, за которой скрывались передвижения немецкой пехоты, шагавшей в
полной безопасности, как в мирное время. И Морис с болью в сердце глядел на
дорогу, загражденную французскими стрелками и гусарами, которых так плохо
использовали.
— Ну, до свидания! — сказал он, пожимая руку Просперу. — Может быть,
хоть там вы понадобитесь.
Но стрелок, по-видимому, был в отчаянии от этого вынужденного безделья.
Он горестно погладил Зефира и сказал:
— Тьфу! Коней убивают, людям не дают ничего делать! Тошно!
Вечером Морис хотел снять башмак и осмотреть ступню, которая сильно
воспалилась; при этом он содрал кожу. Хлынула кровь, он вскрикнул от боли.
Жан услышал и с беспокойством сказал:
— Э-э, теперь это дело не шуточное, вам надо полежать, подлечиться.
Дайте-ка я вам помогу!
Он стал на колени, сам обмыл язву, вынул из ранца чистую тряпку и
перевязал ногу. В его движениях была материнская заботливость, ловкость
опытного человека, и его толстые пальцы бережно касались больного места.
Непобедимое умиление охватило Мориса; его глаза затуманились слезами, и к
губам подступило сердечное «ты»; это была огромная потребность в любви;
словно он обрел брата в этом крестьянине, которого когда-то ненавидел и еще
накануне презирал.
— Ты славный парень… Спасибо, дружище!
Жан обрадовался и, как всегда, спокойно улыбаясь, тоже ответил ему на
«ты»:
— Знаешь, голубчик, у меня еще есть табак. Хочешь покурить?