— А-а! Значит, капитан нашел свой багаж! — хихикая, шепнул Лубе.
Никто не улыбнулся: все знали, что капитан — человек не из покладистых.
Его ненавидели; он держал солдат на расстоянии. «Хлопушка», — называл его
лейтенант Роша. Первые поражения, казалось, покоробили капитана; разгром,
который предвидели все, представлялся ему прежде всего неприличным.
Убежденный бонапартист, ожидавший блестящего продвижения по службе,
поддерживаемый многими салонами, он чувствовал, что карьера его рушится
среди всей этой грязи. Говорили, что у него прекрасный тенор и он уже многим
обязан своему голосу. Впрочем, он был неглуп, хотя ничего не понимал в
военном деле, стремился только нравиться, отличался храбростью, когда было
надо, но не слишком усердствовал.
— Какой туман! — просто сказал он, радуясь, что нашел свою роту,
которую искал уже полчаса, боясь заблудиться.
Наконец отдан был приказ, и батальон выступил. Над Маасом, наверно,
поднимались новые волны тумана; войска шли чуть не ощупью под какой-то
белесой тучей, оседавшей мелким дождем. Вдруг на перекрестке двух дорог
перед Морисом возник, как потрясающее видение, полковник де Винейль, верхом
на коне, неподвижный, высокий, смертельно бледный, подобный мраморному
изваянию безнадежности; конь вздрагивал от утреннего холода, раздувая
ноздри, поворачивая голову в сторону грохочущих пушек. А в десяти шагах, за
спиной полковника, развевалось вынутое из чехла полковое знамя, которое
держал дежурный лейтенант; в рыхлой, колыхающейся белизне тумана, под
призрачным небом, оно казалось трепетным видением славы, готовым исчезнуть.
Золоченый орел был обрызган росой, а трехцветный шелк с вышитыми названиями
местностей, где были одержаны победы, полинял, задымленный, пробитый, хранил
следы старинных ран; и только эмалевый почетный крест, прикрепленный
орденской лентой, ярко блестел, выделяясь на сером, тусклом фоне.
Знамя и полковник, затопленные новой волной тумана, исчезли; батальон
двинулся дальше, неизвестно куда, словно окутанный влажной ватой.
Спустившись по склону, он теперь поднимался по узкой дороге. Раздался приказ
остановиться. Солдаты остановились, приставили винтовки к ноге; плечи ныли
от ранцев, было запрещено двигаться. Наверно, они находились на плоскогорье,
но еще ничего не могли разглядеть даже в нескольких шагах. Было часов семь;
пушки, казалось, гремели ближе; новые батареи стреляли с другой стороны
Седана, теперь уже совсем по соседству.
— Ну, меня сегодня убьют, — вдруг сказал Жану и Морису сержант Сапен.
С самого утра он не открывал рта, погруженный в какое-то раздумье,
хрупкий, тонконосый, с большими красными глазами.
— Что за выдумки! — воскликнул Жан. — Разве можно знать, что
стрясется?.
— Разве можно знать, что
стрясется?.. Знаете, пули ни для кого и для всех!
Но сержант покачал головой и с полной уверенностью повторил:
— Нет, я уж, можно сказать, покойник!.. Меня сегодня убьют.
Несколько солдат обернулись, спросили, не во сне ли он это увидел. Нет,
ему ничего не спилось, но он чувствует: так будет.
— А все-таки досадно! Ведь я собирался жениться, когда вернусь домой.
У него снова дрогнули веки; он представил себе свою жизнь. Сапен был
сыном лионского бакалейщика; мать его баловала, но рано умерла; он не мог
ужиться с отцом, все ему опротивело, он остался в полку, не пожелал
откупиться. Во время отпуска он сделал предложение двоюродной сестре, опять
обрел вкус к жизни и вместе с невестой строил планы открыть торговлю на
гроши, которые она должна была принести в приданое. Он умел грамотно писать,
считать. Уже год он жил только надеждой на счастливое будущее.
Он вздрогнул, тряхнул головой, чтобы избавиться от навязчивой мысли, и
спокойно повторил:
— Да, досадно! Меня сегодня убьют.
Все промолчали; ожидание продолжалось. Никто даже не знал, стоят ли они
лицом или спиной к неприятелю. Иногда из тумана, из неизвестности,
доносились смутные гулы: грохот колес, топот толп, далекая скачка коней.
Происходили скрытые во мгле передвижения войск — 7-й корпус шел на боевые
позиции. Но вскоре туман как будто поредел. Он поднимался клочьями, словно
обрывки кисеи; открывались уголки далей, еще неясные, темно-синие, как
глубины воды. И в одном просвете, как шествие призраков, показались полки
африканских стрелков, составлявшие часть дивизии генерала Маргерита. Одетые
в куртки и подпоясанные широкими красными кушаками, выпрямившись в седле,
они пришпоривали своих поджарых коней, которых почти не было видно под
огромными вьюками. Эскадрон следовал за эскадроном, все они, выйдя из
неизвестности, возвращались в неизвестность и, казалось, таяли под мелким
дождем. Наверно, они мешали передвижению войск; их отправляли дальше, не
зная, что с ними делать; и так было с самого начала войны. Их использовали
лишь в качестве разведчиков, но как только начинался бой, их пересылали из
долины в долину, нарядных и бесполезных.
Морис смотрел на них и вспомнил Проспера.
— А-а! Может быть, и он там!
— Кто? — спросил Жан.
— Да тот парень из Ремильи. Помнишь? Мы встретили его брата в Оше.
Но стрелки проскакали; внезапно опять послышался топот коней: по склону
спускался штаб.
На этот раз Жан узнал бригадного генерала Бурген-Дефейля; генерал
неистово размахивал рукой. Он, наконец, соблаговолил покинуть гостиницу
Золотого креста; по его сердитому лицу было видно, как он недоволен, что
пришлось рано встать, что комната и еда никуда не годились.
Издали отчетливо донесся его громовой голос:
— Эх, черт подери! Мозель или Маас, не все ли равно? Главное — вода!
Между тем туман рассеивался.