А в армию обороны входили
только 13-й корпус, спасшийся и приведенный обратно генералом Винуа, и 14-й,
только еще формировавшийся под командой генерала Дюкро, причем оба корпуса
вместе насчитывали восемьдесят тысяч человек, к которым надо прибавить
четырнадцать тысяч моряков, пятнадцать тысяч бойцов из вольных отрядов, сто
пятнадцать тысяч подвижной гвардии, не считая трехсот тысяч бойцов
национальной гвардии, распределенных в девяти секторах укреплений. Это было
целое войско, но не хватало закаленных, дисциплинированных солдат. Людей
снаряжали, обучали; Париж стал огромным укрепленным лагерем. С каждым часом
французы все лихорадочней готовились к обороне; дороги были перерезаны, дома
в военной зоне снесены, двести пушек крупного калибра и две тысячи пятьсот
других орудий приведены в готовность, новые пушки отлиты; благодаря
патриотической деятельности министра Дориана, словно из-под земли, возник
целый арсенал. После прекращения переговоров в Ферьере, когда Жюль Фавр
сообщил требования Бисмарка — уступка Эльзаса, плен для страсбургского
гарнизона, три миллиарда контрибуции, — раздались гневные возгласы, народ
потребовал продолжения войны, сопротивления, как необходимого условия
существования Франции. Даже если нет надежды, Париж должен обороняться,
чтобы не погибла родина.
В конце сентября, в воскресенье, Мориса послали в наряд на другой конец
города, и при виде улиц, по которым он проходил, площадей, которые он
пересекал, он преисполнился новой надежды. После поражения под Шатильоном
ему казалось, что все сердца забились сильней для великого дела. О Париж!
Морис когда-то знал его жадность к наслаждению, его склонность к распутной
жизни, но теперь он видел его простодушие, веселую отвагу, готовность
принести любые жертвы. Везде встречались только люди в военных мундирах;
даже самые равнодушные носили кепи бойцов национальной гвардии. Словно
гигантские часы, у которых лопнула пружина, внезапно остановилась
общественная жизнь — промышленность, торговля, дела; осталась только одна
страсть: воля к победе, единственное, о чем говорили, что воспламеняло
сердца и умы в собраниях, в караулах, в постоянных скопищах народа,
загромождавших улицы. Слившись воедино, все чаяния окрыляли дух; в едином
стремлении народ порывался совершать великие подвиги и опасные безумства.
Уже проявлялось болезненное возбуждение; словно заразная лихорадка, в людях
непомерно возрастали и страх и вера; при малейшем толчке человек превращался
в выпущенного на волю, неукротимого зверя. Морис стал очевидцем потрясающей
сцены: на улице де Мартир разъяренная толпа взяла приступом дом; в одном из
окон верхнего этажа всю ночь ярко горела лампа: «значит, через весь Париж
подавали сигнал пруссакам, находящимся в Бельвю». Одержимые подобными
мыслями, горожане проводили часы на крышах, чтобы следить за окрестностями.
Какого-то несчастного человека, который рассматривал на скамейке в
Тюильрийском саду план города, хотели утопить в бассейне.
Было время, когда Морис отличался широтой взглядов; теперь он тоже
заразился этой болезненной подозрительностью, подавленный крушением всего,
во что он верил раньше. Он больше не отчаивался, как в вечер панического
бегства под Шатильоном, когда его мучило сомнение: найдет ли в себе
французская армия когда-нибудь мужество сражаться? Вылазка 30 сентября в Эй
и Шевильи, вылазка 13 октября, когда бойцы подвижной гвардии захватили
Банье, наконец, вылазка 21 октября, когда его полк ненадолго завладел парком
Мальмезон, вернули ему всю веру, всю надежду, готовую от малейшей искры
вспыхнуть пламенем. Пруссаки везде остановили французскую армию, но, тем не
менее, она храбро билась и могла еще победить. Однако Мориса огорчал великий
Париж, при всем своем стремлении к победе переходивший от самых радужных
надежд к безысходному отчаянию, одержимый боязнью измены. А вдруг генерал
Трошю и генерал Дюкро окажутся такими же посредственными военачальниками,
бессознательными виновниками поражения, как император и маршал Мак-Магон?
Движение, которое свергло Империю, угрожало теперь свергнуть и правительство
Национальной обороны; люди неистовствовали, им не терпелось захватить в свои
руки власть, чтобы спасти Францию. Жюль Фавр и другие члены правительства
пользовались уже меньшим доверием, чем бывшие министры Наполеона III. Раз
они не хотят разбить пруссаков, пусть уступят место другим — революционерам,
людям, уверенным в победе, готовым поднять народное ополчение, привлечь
изобретателей, предлагающих заложить мины в пригороды или уничтожить
неприятеля дождем «греческого огня»!
Накануне 31 октября Мориса терзал этот недуг недоверия и надежды.
Теперь он соглашался с бреднями, которые раньше вызвали бы у него только
улыбку. Почему бы нет? Разве есть предел глупости и злодейству? Разве среди
катастроф, потрясающих мир до основания, невозможно чудо? В нем накипела
давняя злоба с того дня, как он узнал под Мюльгаузеном о поражении при
Фрешвиллере; после Седана его сердце истекало кровью, как от вечно
растравляемой раны, которая открывалась вновь при каждой неудаче; после
каждого поражения он не мог оправиться от горя; его тело было истощено,
память ослабела от стольких голодных дней, бессонных ночей; среди всех
ужасов и кошмаров он уже не представлял себе — жив он или уже перестал
существовать; при мысли, что все муки приведут только к новой непоправимой
катастрофе, он сходил с ума, и этот образованный человек превращался в
существо, утратившее сознание, впавшее в детство, беспрестанно поддающееся
новому минутному увлечению. Все, что угодно — разрушение, истребление, —
лишь бы не отдавать ни одного су из богатства Франции, ни одной пяди
французской земли! В нем завершилась перемена: после первых проигранных битв
развеялась наполеоновская легенда, сентиментальный бонапартизм, которым он
был обязан эпическим рассказам деда.