Но 18-го, в то утро, когда Морис писал, он, казалось, еще
не допускал мысли, что немцы могут окружить Париж, опять чувствовал себя
вполне уверенно, считая осаду дерзкой и опасной попыткой, которая потерпит
неудачу через каких-нибудь три недели: провинция непременно пришлет
подкрепления, а через Верден и Реймс идет армия из Метца. Но звенья железной
цепи сомкнулись, зажали Париж, и теперь, отрезанный от мира, он стал
огромной тюрьмой, где заточено два миллиона человек, где царит мертвая
тишина.
— Боже мой! — прошептала подавленная горем Генриетта. — Сколько времени
это будет еще продолжаться, и увидим ли мы когда-нибудь Мориса?
От порыва ветра гнулись деревья, скрипели старые балки фермы. Если зима
будет суровая, сколько страданий придется вынести бедным солдатам: ведь они
будут сражаться в снегу, без огня, без хлеба!
— Чего там! Письмо очень хорошее! — сказал в заключение Жан. — И
приятно получить весточку… Никогда не нужно отчаиваться.
День за днем прошел октябрь; небо было серое, грустное, ветер утихал
только для того, чтобы снова нагнать стаи еще более темных туч. Рана
больного заживала очень медленно; через дренажную трубочку все еще выделялся
зловонный гной, и поэтому врач не мог ее вынуть; раненый очень ослабел, но
упорно отказывался от операции, боясь остаться калекой. Покорное ожидание,
иногда прерываемое внезапной беспричинной тревогой, казалось, усыпляло
теперь уединенную комнату, куда доходили только издалека смутные известия,
словно посла пробуждения от кошмарных снов. Омерзительная война, бойня,
поражения — все это где-то продолжалось, никто не знал настоящей правды,
слышался только глухой стон истерзанной родины. Ветер уносил листья, над
обнаженными полями пролетали лишь вороны, возвещая карканьем суровую зиму, и
под свинцовым небом надолго воцарялась глубокая тишина.
Генриетта и. Жан часто говорили теперь о лазарете. Генриетта выходила
оттуда только, чтобы посидеть у Жана. По вечерам, когда она возвращалась из
лазарета, он ее расспрашивал, узнавал о каждом раненом, — кто умер, кто
выздоровел, да и она сама без умолку говорила о дорогих ее сердцу делах,
сообщала в мельчайших подробностях о всех происшествиях дня.
— Ах, бедные ребята, бедные ребята! — повторяла она.
Это был не полевой лазарет, куда раненых приносят в разгаре боя,
лазарет, где льется свежая кровь, где ампутации подвергаются здоровые
красные тела. Это была больница, отдающая гнилью, лихорадкой и смертью, вся
пропитавшаяся потом за время медленного выздоровления раненых и бесконечных
агоний. Доктор Далишан с величайшим трудом достал необходимые койки, тюфяки,
простыни, и каждый день, чтобы содержать больных, доставать хлеб, мясо,
сухие овощи, не говоря уже о бинтах, компрессах, хирургических инструментах
и перевязочном материале, ему приходилось совершать чудеса. Пруссаки,
которые обосновались в Седанском военном госпитале, отказали ему во всем,
даже в хлороформе, он выписал все из Бельгии.
Пруссаки,
которые обосновались в Седанском военном госпитале, отказали ему во всем,
даже в хлороформе, он выписал все из Бельгии. А между тем он принимал
раненых немцев так же, как и раненых французов; он лечил и человек десять
баварцев, подобранных в Базейле. Враги, которые недавно бросались друг на
друга, теперь лежали рядом, в добром согласии, объединенные общим
страданием. В какое жилище ужаса и беды превратились эти два больших класса
бывшей школы, где бледный свет, проникавший сквозь высокие окна, озарял в
каждом пятьдесят коек.
Через десять дней после битвы привезли еще раненых, забытых, найденных
в разных местах; четверо оставались без всякой медицинской помощи в пустом
доме в Балане, жили неизвестно как, — наверно, благодаря милосердию
какого-нибудь соседа; их раны кишели червями; вскоре они умерли от заражения
крови, отравленные омерзительными язвами. Гнойные раны, с которыми бессильны
были бороться врачи, опустошали ряды коек. Уже в дверях от запаха мертвечины
захватывало дыхание. Дренажи сочились зловонным гноем, стекавшим капля за
каплей. Нередко приходилось снова вскрывать живое мясо, извлекать осколки
костей. У иных появлялись нарывы, опухоли, они разрастались, лопались и
возникали в другом месте. Изможденные, исхудалые, землисто-бледные,
несчастные люди претерпевали все муки. Одни, распластанные, бездыханные, по
целым дням лежали на спине, закрыв глаза, опустив почерневшие веки, и были
уже похожи на разлагавшиеся заживо трупы. Другие, измученные бессонницей,
метались, обливаясь потом, неистовствовали, словно обезумев от страданий; Но
когда, при заражении крови, их начинала трясти злокачественная лихорадка, —
наступал конец, яд торжествовал, переносясь от одних к другим, унося всех, и
неистовых, и спокойных, в едином потоке гноя.
Была еще палата- палата обреченных, заболевших дизентерией, тифом,
оспой. У многих была черная оспа. Они ворочались, кричали в беспрестанном
бреду, вскакивали, вставали во весь рост, словно призраки. Раненные в грудь
страшно кашляли и умирали от воспаления легких. Другие кричали от боли и
чувствовали облегчение лишь от холодной воды, которой им постоянно освежали
раны. Только долгожданный час, час перевязки, приносил некоторое успокоение;
постели проветривались, тела, оцепеневшие от неподвижности, распрямлялись.
Но это был и грозный час: не проходило дня, чтобы врач, осматривая раны, не
обнаруживал синеватые точки на коже какого-нибудь несчастного солдата —
признаки начинающейся гангрены. На следующий день происходила операция.
Отсекали еще кусок руки или ноги. Иногда гангрена распространялась, и тогда
снова оперировали, пока не отрезали всю конечность. Наконец гангрена
охватывала всего человека, все тело покрывалось свинцовыми пятнами;
приходилось уносить больного, дрожащего, обезумевшего, в палату обреченных,
и там он погибал; уже до агонии вся его плоть была мертва и пахла трупом!
Каждый вечер, вернувшись из лазарета, Генриетта на расспросы Жана
отвечала дрожащим от волнения голосом:
— Ах, бедные ребята, бедные ребята!.