..
Скотина! Ведь это он показал дорогу баварцам накануне сражения под Бомоном!
Правда, ребята?
— Это так же верно, как то, что здесь горит свеча! — подтвердил Кабас.
— «Per arnica silentia lunae» {«В благоприятной тишине луны»
(Виреилий).}, — прибавил Дюка (он приводил латинские цитаты иногда
невпопад).
Самбюк снова ударил кулаком по столу так, что стол затрясся.
— Голиаф осужден, он приговорен! Разбойник!.. Если вы когда-нибудь
увидите, куда он зайдет, дайте мне знать! Его голова полетит в Маас следом
за уланскими. Черт подери! Я за это ручаюсь!
Все промолчали. Смертельно бледная Сильвина пристально смотрела на них.
— О таких делах не нужно болтать! — осторожно заметил старик Фушар. —
За ваше здоровье и спокойной ночи!
Они допили последнюю бутылку. Проспер вернулся из конюшни, помог
погрузить на тачку, где раньше лежали два дохлых барана, хлебы, которые
Сильвина уложила в мешок. Но он отвернулся и ничего не ответил, когда его
брат, уходя с товарищами по снежной дороге, сказал:
— До приятного свиданьица!
На следующий день после завтрака, когда старик Фушар сидел один за
столом, вдруг вошел сам Голиаф, большой, толстый, розовый, как всегда
спокойно улыбаясь. Хотя это неожиданное посещение и поразило старика, он не
выдал своих чувств. Он только мигал глазами; Голиаф подошел и дружески пожал
ему руку.
— Здравствуйте, дядя Фушар!
Старик как будто только теперь узнал его.
— А-а! Это ты, дружок?.. Да ты еще раздобрел. Ишь, какой стал гладкий!
Старик его разглядывал. Голиаф был в шинели из грубого синего сукна, в
такой же фуражке, и вид имел сытый, самодовольный. Он говорил по-французски
без всякого акцента, но медленно и тягуче, как местные крестьяне.
— Ну да, это я, дядя Фушар!.. Я вернулся в эти места и думаю: «Как же
пройти мимо и не засвидетельствовать мое почтение дяде Фушару?»
Старик смотрел на него с недоверием. Зачем пришел этот пруссак? Уж не
пронюхал ли он о вчерашнем посещении вольных стрелков?
Увидим! Но раз он ведет себя вежливо, лучше и с ним быть вежливым,
платить ему той же монетой.
— Что ж, голубчик, ты славный малый, давай-ка выпьем по стаканчику!
Старик сам принес бутылку и два стакана. Его сердце обливалось кровью:
сколько приходится угощать, но в делах без этого не обойтись! И повторилась
такая же сцена, как накануне. Так же чокались, произносили те же слова.
— За ваше здоровье, дядя Фушар!
— За твое, дружок!
Голиаф все сидел. Он посматривал вокруг себя, как бы с удовольствием
вспоминая былое. Но он не говорил ни о прошлом, ни о настоящем. Разговор шел
о сильных холодах, которые помешают полевым работам; хорошо еще, что снег
убивает вредных насекомых. Голиаф только с огорчением намекнул, что в других
домах Ремильи его встретили с затаенной ненавистью, презрением и страхом.
Разговор шел
о сильных холодах, которые помешают полевым работам; хорошо еще, что снег
убивает вредных насекомых. Голиаф только с огорчением намекнул, что в других
домах Ремильи его встретили с затаенной ненавистью, презрением и страхом. А
ведь у каждого своя страна; все очень просто: каждый служит своей родине,
как считает нужным, правда? Но во Франции к некоторым делам странно
относятся. Старик поглядывал на его широкое лицо, слушал рассудительные,
миролюбивые речи и убеждался, что этот славный малый пришел без дурных
намерений.
— Значит, вы сегодня один, дядя Фушар?
— Нет, Сильвина дома, она кормит коров… Хочешь ее повидать?
Голиаф засмеялся.
— Ну да… Сказать по правде, я для того и пришел.
Старик Фушар сразу почувствовал облегчение, встал и во весь голос
крикнул:
— Сильвина! Сильвина!.. Тебя тут спрашивают!
Он вышел, уже ничего не опасаясь: Сильвина предохранит его дом от
опасности. Если мужчина за целых два года не забыл женщину, значит, он
пропащий человек!
Сильвина не удивилась Голиафу; он сидел, поглядывал на нее с
добродушной улыбкой и все-таки не без смущения. Она знала, что он явится;
она переступила порог и остановилась, напрягая все силы для отпора. Шарло
прибежал вслед за ней, уцепился за ее юбку и с удивлением смотрел на
незнакомого человека.
Несколько мгновений продолжалось неловкое молчание.
— Это и есть малыш? — спросил, наконец. Голиаф миролюбивым тоном.
— Да, — резко ответила Сильвина. Опять наступило молчание.
Голиаф уехал из Ремильи, когда Сильвина была на седьмом месяце
беременности; он знал, что родился ребенок, но видел его впервые. Теперь он
решил объясниться, как человек, обладающий здравым смыслом, уверенный, что
может привести веские доводы.
— Послушай, Сильвина, я понимаю, что ты на меня еще сердишься. Но это
не совсем справедливо… Правда, я уехал, я тебя огорчил, но ты, наверно,
поняла, что я поступил так, потому что я себе не хозяин. Начальство
приказывает, надо подчиняться, правда? Если бы мне приказали пройти пешком
сто миль, я бы прошел. И, конечно, я должен был молчать, хоть у меня сердце
разрывалось, что я уезжаю, не попрощавшись с тобой… А теперь — ей-богу, не
хочу врать, будто я был уверен, что вернусь к тебе, — но я на это
рассчитывал, и, сама видишь, вот я и пришел…
Она отвернулась и смотрела в окно на снег, словно не хотела его
слушать. А Голиаф, смущенный этим презрительным, упорным молчанием, прервал
свои объяснения и сказал:
— Знаешь, ты еще похорошела!
И правда, она была очень хороша; ее бледное лицо озаряли великолепные
глаза; тяжелые черные волосы венчали голову убором вечного траура.