Разбитый усталостью, он не двигался и не
спускал глаз с окон, мало-помалу светлевших от свинцово-бледной зари. В этот
час пробуждения с необычайной ясностью возникли отвратительные воспоминания
о проигранной битве, о бегстве, о разгроме. Перед ним предстало все до
мельчайших подробностей; он терзался мыслью о последствиях поражения, и эта
обостренная событиями боль проникла до корней его существа, словно виноват
во всем был он. Он стал разбирать причины бедствия, исследуя себя, и склонен
был, как обычно, грызть себя самого. Разве он не случайный прохожий на
дорогах своего века, получивший блестящее образование, но потрясающе
невежественный во всем, что надо знать, при этом тщеславный до слепоты,
развращенный неутолимой жаждой наслаждений и мнимым благоденствием Империи?
Потом перед ним встало прошлое: он вспомнил деда, родившегося в 1780 году,
одного из героев большой наполеоновской армии, победителей при Аустерлице,
Ваграме и Фридланде; отца, родившегося в 1811 году, опустившегося до
положения мелкого чиновника, заурядного служащего, сборщика податей в
Шен-Попюле, где он и состарился. Наконец он сам, Морис; он родился в 1841
году, получил барское воспитание, принят в адвокатскую корпорацию, способен
на злейшие безрассудства и высокие порывы, побежден под Седаном, в этой
катастрофе, по-видимому, огромной и завершающей целую эпоху; при мысли о
вырождении расы, которым объясняется, почему Франция, побеждавшая при дедах,
могла быть побеждена при внуках, у него сжималось сердце; это — некая
родовая болезнь, она медленно ухудшалась и, когда пробил час, привела к
роковому крицу. В случае победы он чувствовал бы себя таким бесстрашным и
торжествующим! А теперь, после поражения, он, слабонервный, как женщина,
поддавался безысходному отчаянию, словно рушился целый мир. Все кончено!
Франция погибла! Мориса душили слезы; он зарыдал, сложил руки и, всхлипывая,
стал молиться, как в детстве:
— Господи! Возьми меня!.. Господи! Возьми всех несчастных страдальцев!
Жан, лежавший под одеялом на полу, заворочался, сел и с удивлением
спросил:
— Что с тобой, голубчик?.. Ты болен?
Но поняв, что Мориса снова обуревают мысли, от которых, по его
выражению, можно спятить, он по-отечески сказал:
— Ну, что с тобой? Не стоит так расстраиваться по пустякам!
— Эх! — воскликнул Морис. — Все пропало! Теперь нас превратят в
пруссаков!
Жан, человек необразованный, туго соображавший, удивился; тогда Морис
стал ему объяснять, что означает истощение расы, ее вырождение,
необходимость притока новой крови. Крестьянин упрямо качал головой и не
соглашался.
— Как? Моя земля больше не будет моей? Я позволю пруссакам ее отобрать?
Да ведь я еще не помер, у меня еще обе руки целы!.. Нет! Как бы не так!
Он тоже стал излагать свою мысль, с трудом подбирая слова.
. Нет! Как бы не так!
Он тоже стал излагать свою мысль, с трудом подбирая слова. Нам задали
здоровую трепку, это, конечно, верно! Но ведь не все перебиты; многие
остались в живых, и людей хватит, чтобы сызнова построить дом, если они
крепкие ребята, если они упорно работают и не пропивают заработка. Когда
трудишься всей семьей и откладываешь про черный день, всегда можно свести
концы с концами, даже если чертовски не везет. Иногда полезно получить
хорошую взбучку, это заставляет призадуматься. Да боже мой! Если правда, что
где-то завелась гниль, попортилась, скажем, рука или нога, — ну что ж, лучше
отсечь их топором и выбросить, чем подохнуть от них, как от холеры!
— Все пропало? Ну, нет! Нет! — несколько раз повторил он. — Я не
пропал, я этого не чувствую!
И хоть он был ранен, хотя волосы его слиплись от крови, он выпрямился,
охваченный жаждой жизни, потребностью взяться опять за инструмент или за
плуг и, как он выражался, сызнова отстроить дом. Он был сыном земли, старой,
упрямой земли, в стране благоразумия, труда и бережливости.
— Все-таки мне жалко императора… Дела шли как будто на лад, хлеб
продавался хорошо… Только император, конечно, глуп; зачем он ввязался в
такую историю?
Морис слушал, потрясенный, и опять с отчаянием воскликнул:
— Да, император! В сущности, я его любил, при всей моей приверженности
к свободе и Республике!.. Эта любовь была у меня в крови, наверно, от
деда… И вот это тоже прогнило. Что еще будет?
Он смотрел безумным взглядом и так мучительно застонал, что Жан
встревожился и решил встать, но тут вошла Генриетта. Услыша из соседней
комнаты голоса, она проснулась. Комнату озарял белесый свет.
— Вы пришли кстати, надо его пожурить, — сказал Жан, притворно смеясь,
— он ведет себя совсем нехорошо.
Появление сестры, бледной, скорбной, вызвало в Морисе благотворный
приступ умиления. Он раскрыл объятия, она бросилась ему на шею; он проникся
глубокой нежностью. Генриетта сама заплакала, их слезы смешались.
— Ах, бедненькая, дорогая моя сестренка! Как мне тяжело, что я не могу
тебя утешить!.. Славный Вейс! Он так тебя любил! Что с тобой теперь будет?
Ты всегда была жертвой, хотя никогда не жаловалась… Я сам уже причинил
тебе столько горя и, кто знает, может быть, причиню еще!
Она хотела, чтобы он замолчал, зажимала ему рот рукой; вдруг вошел
взволнованный, потрясенный Делагерш. Он, наконец, спустился с террасы; его
опять стал мучить нестерпимый голод, нервный голод, обостренный усталостью;
чтобы выпить чего-нибудь горячего, Делагерш снова зашел на кухню; там сидела
кухарка и ее родственник, базейльский столяр, которого она как раз угощала
подогретым вином. Столяр, один из последних жителей, остававшихся в Базейле,
объятом пожарами, сообщил Делагершу, что красильня совсем разрушена, от нее
осталась только груда обломков.
— А-а! Разбойники! Подумайте! — запинаясь, сказал он Жану и Морису.