.
Она перечисляла все те же подробности, повседневные мучения этого ада:
вылущили плечо, отрезали ногу, рассекли плечевую кость. Но пощадит ли
раненого гангрена или гнойное воспаление? Или: еще одного похоронили, чаще
всего француза, иногда немца. Редко случалось, чтобы в сумерки из лазарета
не выносили украдкой гроба, наспех сколоченного из четырех досок; за гробом
шел только санитар, а часто и сама Генриетта, чтобы покойника не закопали в
землю, как собаку. На маленьком кладбище в Ремильи вырыли две ямы, и там
покоились рядом — слева немцы, справа французы — враги, примиренные в
могиле.
В конце концов Жан заинтересовался некоторыми ранеными, хотя никогда их
не видел. Он спрашивал:
— А как сегодня «бедный мальчик»?
Это был солдатик 5-го линейного полка, доброволец; ему еще не
исполнилось и двадцати лет. За ним осталось прозвище «бедный мальчик»,
потому что он вечно повторял эти слова, рассказывая о себе; а когда у него
спросили, что это значит, он ответил, что так всегда его называла мать.
Действительно бедный мальчик! Он умирал от плеврита, вызванного раной в
левом боку.
— Ах, милый мальчик! — говорила Генриетта, которая по-матерински
полюбила его. — Ему нехорошо, он кашлял весь день… Когда я слышу его
кашель, у меня сердце разрывается.
— А как ваш медведь, Гутман? — усмехаясь, спрашивал Жан. — Доктор
надеется его вылечить?
— Да, может быть, его спасут. Но он ужасно мучается.
При всей своей жалости к нему они не могли говорить о Гутмане без
какой-то веселой и умиленной улыбки.
В первый же день, когда Генриетта вошла в лазарет, она с ужасом узнала
в одном из раненых баварского солдата, человека с рыжими волосами, рыжей
бородой, голубыми глазами и широким квадратным носом, того самого, что в
Базейле унес ее на руках, когда расстреливали Вейса. Баварец тоже узнал ее,
но не мог говорить: пуля, попав навылет в затылок, оторвала половину языка.
Два дня Генриетта в испуге сторонилась, невольно содрогаясь каждый раз, как
проходила мимо его койки, но он следил за ней безнадежным, кротким взглядом,
и это ее покорило. Неужели это то самое чудовище, косматое, забрызганное
кровью, вращающее глазами от ярости, чудовище, о котором она вечно
вспоминала с ужасом? Трудно было поверить, что этот несчастный добродушный
человек, который так покорно переносит жестокие страдания, действительно тот
самый человек. Его ранение — редкий случай — вызывало сострадание у всех
раненых. Никто даже не был уверен, что его фамилия Гутман; так его называли
только потому, что единственными звуками, которые ему удавалось произнести,
было какое-то ворчание из двух слогов, приблизительно составлявших эту
фамилию. Да еще предполагали, что он женат и у него есть дети. По-видимому,
он знал несколько французских слов.
Да еще предполагали, что он женат и у него есть дети. По-видимому,
он знал несколько французских слов. Иногда он отвечал резким кивком головы.
«Женат?» — «Да, да!» — «Дети?» — «Да, да!» Однажды, увидя муку, он
растрогался, и в лазарете решили, что он, может быть, мельник. Больше ничего
о нем не знали. Где его мельница? В какой далекой баварской деревне плачут
теперь его жена и дети? Неужели он так и умрет, неизвестный, безыменный, а
его семья будет где-то томиться в вечном ожидании?
— Сегодня Гутман послал мне воздушный поцелуй… — сказала однажды Жану
Генриетта. — Каждый раз, как я даю ему пить или оказываю малейшую услугу, он
прикладывает к губам пальцы в знак глубокой благодарности… Не улыбайтесь:
ведь страшно быть словно заживо погребенным!
К концу октября Жану стало лучше. Врач решил вынуть дренаж, хотя все
еще был озабочен; но рана заживала довольно быстро. Выздоравливающий уже
вставал, часами ходил по комнате, сидел у окна, грустно глядя на
проплывающие стаи туч. Он заскучал, говорил, что хочет чем-нибудь заняться,
помогать в работе на ферме. Одним из его тайных огорчений был денежный
вопрос: Жан понимал, что его двести франков, наверно, уже истрачены за
полтора с лишним месяца. Если старик Фушар еще терпит его, — значит, платит
Генриетта. Эта мысль тяготила Жана, но он не смел объясниться с Генриеттой и
почувствовал подлинное облегчение, когда было решено, что он будет работать
вместе с Сильвиной на ферме, а Проспер — в поле.
Даже в то трудное время еще один батрак в хозяйстве был не лишним: у
старика Фушара дела процветали. Пока вся разоренная страна стонала, истекая
кровью, он нашел средство настолько расширить свою торговлю мясом, что
теперь резал втрое, а то и вчетверо больше скота. Рассказывали, что после 31
августа он заключил выгоднейшие сделки с пруссаками. Да, тот самый Фушар,
который 30-го не впустил к себе французских солдат 7-го корпуса, угрожая
ружьем, отказывался продать им даже хлеб, кричал, что в доме ничего не
осталось, — уже 31-го, при появлении первого же неприятельского солдата,
начал продавать немцам все, что угодно, достал из своих погребов невероятное
количество запасов, пригнал обратно из неизвестных мест скрытые им стада. И
с этого дня он стал одним из крупнейших поставщиков немецкой армии,
умудряясь поразительно ловко сбывать свои товары и получать за них плату
между двумя реквизициями. Все жители страдали от грубой требовательности
победителей, а он не доставил им ни одного центнера муки, ни одного
гектолитра вина, ни одной четверти туши быка, не получив за них плату
звонкой монетой. В Ремильи об этом поговаривали, считали, что это нехорошо
со стороны человека, который недавно потерял на войне сына да еще не ходит
на могилу; ведь о ней заботится только Сильвина. Но тем не менее его уважали
за то, что он богатеет, когда самые изворотливые люди ломают себе на этом
шею.