Осмелюсь
выразиться: «Quos vult perdere Jupiter dementat…» {«Юпитер поражает
безумием тех, кого хочет погубить» (лат.).}. Господа! Вы вынесете приговор.
Он снова уселся; Самбюк спросил:
— А ты, Кабас, можешь что-нибудь сказать за или против подсудимого?
— Я могу сказать, — крикнул провансалец, — что мы слишком канителимся с
этой скотиной!.. У меня в жизни было немало неприятностей, но я не люблю,
когда шутят с правосудием: это приносит несчастье… Смерть! Смерть ему!
Самбюк торжественно встал.
— Итак, ваше общее мнение? Смерть?
— Да, да! Смерть!
Они отодвинули стулья; Самбюк подошел к Голиафу и сказал:
— Приговор вынесен, ты умрешь!
По обе стороны Голиафа, как в церкви, ярко горели свечи; он изменился в
лице. Он так силился крикнуть, молить о пощаде, так задыхался от
невысказанных слов, что синий платок, стянувший ему рот, покрылся пеной, и
было страшно смотреть, как этот человек, обреченный на молчание, уже немой,
словно труп, ожидает смерти, а в горле его тщетно клокочет целый поток
объяснений и жалких слов.
Кабас стал заряжать револьвер.
— Всадить ему пулю в башку?
— Ну нет! — крикнул Самбюк. — Это для него слишком лестно!
Подойдя опять к Голиафу, он объявил:
— Ты не солдат, ты недостоин чести умереть от пули… Нет! Ты — шпион!
Ты подохнешь, как поганая свинья!
Он обернулся и вежливо сказал:
— Сильвина, не в службу, а в дружбу, дайте нам, пожалуйста, лоханку!
Во время сцены суда Сильвина не тронулась с места. Она ждала, окаменев,
словно отсутствуя, целиком погрузившись в неотступную думу, которая владела
ею уже два дня. Когда Самбюк попросил у нее лоханку, она бессознательно
повиновалась, пошла в чулан и принесла большую лохань, в которой обычно
стирала белье Шарло.
— Поставьте ее под стол, с краю! — сказал Самбюк.
Сильвина поставила лохань и, выпрямившись, опять встретилась взглядом с
Голиафом. В его глазах была последняя мольба, возмущение человека, который
не хочет умирать. Но в Сильвине уже не осталось ничего женского, она только
желала его смерти, ждала ее, как избавления, Снова отойдя к буфету, Сильвина
остановилась. Самбюк открыл ящик стола и вынул большой кухонный нож, которым
резали свиное сало.
— Ну, раз ты свинья, я тебя а зарежу, как свинью!
Он не торопился, стал спорить с Кабасом и Дюка, как поприличней
зарезать Голиафа. Они чуть не поссорились: Кабас говорил, что в его краях, в
Провансе, свиней режут рылом вниз, а Дюка с негодованием возражал ему,
считая такой способ варварским и неудобным.
— Положите его на самый край стола, над лоханкой, чтобы не осталось
пятен!
Голиафа переложили, и Самбюк спокойно, старательно принялся за дело.
Одним взмахом ножа он перерезал горло.
Одним взмахом ножа он перерезал горло. Сейчас же из сонной артерии в лоханку
хлынула кровь, журча, как родник. Самбюк действовал осторожно; из раны от
толчков сердца брызнуло только несколько капель крови. Смерть наступала
поэтому медленней, зато не замечалось даже судорог: веревки были крепкие,
тело лежало неподвижно. Ни рывка, ни хрипа. Только по лицу, по этой маске,
искаженной ужасом, чувствовалось, что Голиаф умирает. Теперь кровь вытекала
по капле; Голиаф бледнел и стал белей полотна; глаза пустели, помутились и
погасли.
— Знаете, Сильвина, все-таки понадобится губка!
Но она ничего не отвечала, бессознательно скрестив на груди руки,
стояла, прикованная к месту; казалось, горло сдавил ей железный ошейник. Она
смотрела. Вдруг она заметила, что рядом, уцепившись за ее юбку, стоит Шарло.
Наверно, он проснулся и открыл дверь; никто не слышал, как любопытный
ребенок мелкими шажками вошел в комнату. Сколько времени он уже находился
здесь, укрывшись за спиной матери? Он тоже смотрел. Большими голубыми
глазами из-под светлых спутанных волос он смотрел, как течет кровь и алый
ручей мало-помалу наполняет лоханку. Быть может, это забавляло ребенка? Или
он сначала ничего не понял? Внезапно его коснулось дыхание ужаса, и он
инстинктивно почувствовал, что на его глазах совершается мерзкое дело.
Он пронзительно закричал:
— Мама! Мама! Боюсь! Унеси меня!
От этого крика у Сильвины сжалось сердце, и она вся затряслась. Это
было уж слишком; что-то в ней оборвалось; ужас, наконец, взял верх над
силой, над исступленной, неотступной мыслью, которая владела ею уже два дня.
Сильвина снова стала женщиной; она разразилась рыданиями, схватила Шарло,
отчаянно прижала к груди и, трепеща от страха, стремительно убежала с ним;
она не могла больше ничего ни слышать, ни видеть, испытывая только
потребность исчезнуть, забиться в какую-нибудь нору.
В это мгновение Жан решился открыть тихонько дверь. Он никогда не
пугался шума на ферме, но на этот раз его удивила суета: какие-то люди
приходили, уходили, громко разговаривали. В его тихую комнату ворвалась
растрепанная Сильвина; она зарыдала, дрожа всем телом, в приступе отчаяния,
и сначала он не мог разобрать слов, которые она бормотала сквозь зубы,
всхлипывая и заикаясь. Она все отмахивалась, словно отгоняя страшное
видение. Наконец он понял, он представил себе западню, убийство: мать стоит,
ребенок ухватился за ее юбки, смотрит, как отцу режут горло и течет кровь.
Жан похолодел; его сердце крестьянина-солдата застыло от смертной тоски. Эх,
война, гнусная война! Она превратила всех этих несчастных людей в диких
зверей, посеяла лютую ненависть! Сын, забрызганный кровью отца, продолжит
войну между народами, вырастет в ненависти к отцовским родным и, быть может,
когда-нибудь будет их истреблять! Злодейский посев для грозной жатвы!
Опустившись на стул, покрывая плачущего Шарло безумными поцелуями,
Сильвина без конца твердила все те же слова; это был крик ее наболевшего
сердца:
— Мой бедный мальчик! Теперь больше не будут говорить, что ты
пруссак!.