Но эту ночь здесь провели император и
маршал Мак-Магон, здесь теснился штаб и императорская квартира; потом здесь
прошел весь 1-й корпус, все утро протекая рекой по этой дороге; запасы
истощились, булочные и бакалейные лавки опустели, в домах не осталось ни
крошки. Больше нельзя было достать ни хлеба, ни вина, ни сахара, ничего, что
можно съесть или выпить. У дверей домов дамы уже роздали солдатам стаканы
вина и чашки бульона, все содержимое бочек и мисок до последней капли. Не
оставалось ничего, и к трем часам, когда появились первые полки 7-го
корпуса, жителей охватило отчаяние. Как? Опять? Еще солдаты? Снова по
главной улице тащились люди, усталые до изнеможения, запыленные, умирающие
от голода, а дать им было нечего. Многие останавливались, стучали в двери,
протягивали руки к окнам, умоляя, чтобы им бросили хоть кусок хлеба.
Некоторые женщины рыдали, знаками показывая, что ничего не могут поделать,
что у них самих больше ничего нет.
На углу улицы Ди-Потье у Мориса закружилась голова; он пошатнулся, Жан
поспешил к нему. Но Морис сказал:
— Нет, оставь меня! Это конец!.. Лучше подохнуть здесь.
Он тяжело опустился на каменную тумбу. Жан притворно грубым
начальническим тоном сказал:
— Черт подери! Кто это подсунул мне такого солдата?.. Хочешь, чтоб тебя
забрали пруссаки? Ну, вставай!
Но Морис, смертельно бледный, ничего не отвечал, закрыв глаза, в
полуобморочном состоянии. Жан опять выругался, но с бесконечной жалостью:
— Черт подери! Черт подери!
Он побежал к соседнему роднику, наполнил котелок, вернулся и прыснул
Морису в лицо водой. На этот раз уже не таясь, он вынул из ранца последний
сухарь, который так бережно хранил, и принялся ломать его на мелкие кусочки.
Он просунул их сквозь зубы Мориса. Изголодавшийся Морис открыл глаза и жадно
съел сухарь.
— А ты? — вдруг, припоминая, спросил он. — Разве ты не съел своей доли?
— Ну, у меня шкура крепкая, — ответил Жан, — я могу и подождать…
Глоток болотной водицы — и я на ногах!
Он снова наполнил свой котелок водой, выпил залпом и прищелкнул языком.
Он тоже был бледен, как смерть, и от голода у него дрожали руки.
— Ну, дружок, в дорогу! Надо догнать товарищей.
Морис оперся на его руку и дал себя увести, как ребенок.
Эта рука согрела его сердце так, как еще никогда не согревали руки
женщин. Среди всеобщего крушения, в этом страшном бедствии, перед лицом
смерти, для него было чудесной поддержкой чувствовать, что кто-то его любит
и заботится о нем; и, может быть, сознание, что преданное ему сердце —
сердце простолюдина, крестьянина, близкого земле, вызывавшего в нем раньше
отвращение, придавало теперь его благодарности бесконечную нежность. Ведь
это — братство первоначальных дней мироздания, дружба до возникновения какой
бы то ни было культуры и классов, дружба двух людей, слитых, объединенных
общей потребностью в помощи перед угрозой враждебной природы.
Морис знал,
что в груди Жана сердце бьется чувством человечности, и гордился его силой,
помощью, самопожертвованием, а Жан, не раздумывая над своими ощущениями, был
счастлив, что оберегает в своем друге утонченность и ум, которые в нем самом
пребывали в зачаточном состоянии. После страшной, трагической смерти жены он
считал, что у него больше нет сердца, и поклялся никогда не смотреть на
женщин, которые приносят столько страданий, даже когда они не злые.
Казалось, и Жан и Морис благодаря этой дружбе как-то выросли; они не
нежничали друг с другом, но жили душа в душу, и, при всем своем различии,
один поддерживал другого на этом страшном пути в Ремильи, и оба составляли
единое целое, переполненное жалостью и страданием.
Пока французский арьергард выходил из Рокура, туда с другого конца уже
входили немцы; слева на высотах они немедленно установили батареи, и две из
них принялись обстреливать французов. В это время 106-й полк, шагая по
дороге, которая ведет вдоль Эммана, попал под обстрел. Один снаряд раздробил
тополь на берегу реки, другой врезался в землю у ног капитана Бодуэна, но не
разорвался. Ущелье до Арокура все сужалось, и они углублялись в теснину, над
которой с обеих сторон нависли лесистые горы; если там, наверху, засела хоть
кучка пруссаков, гибель неминуема. Под обстрелом сзади, под угрозой
нападения справа и слева войска подвигались все боязливей, спеша выбраться
из опасного прохода. Даже в самых усталых солдатах, как последняя вспышка
пламени, воскресла сила воли. Те, кто еще недавно тащился в Рокуре от двери
до двери, теперь ускоряли шаг, бодрые, оживленные, пришпоренные жгучим
чувством опасности. Казалось, даже кони почувствовали, что каждый потерянный
миг может дорого стоить. Передняя часть колонны должна была уже вступить в
Ремильи, как вдруг произошла остановка.
— Тьфу! — воскликнул Шуто. — Оставят нас, что ли, здесь?
106-й полк не достиг еще Арокура, а снаряды уже сыпались градом. Пока
полк стоял на месте в ожидании дальнейшего отправления, вдруг направо
разорвался еще один снаряд. К счастью, никто не пострадал. Прошло
бесконечных пять минут. Полк все еще не двигался: дорогу преграждало
какое-то препятствие, словно внезапно возникла стена. Полковник привстал на
стременах и вглядывался, трепеща, чувствуя, как за его спиной возрастает
паника.
— Все знают, что нас продали, — в бешенстве объявил Шуто.
Тут, под бичом страха, поднялся ропот отчаяния. Да, да! Их завели сюда,
чтобы продать, чтобы выдать пруссакам. Их так упорно преследовала неудача,
были допущены такие роковые ошибки, что, по мнению этих ограниченных людей,
объяснить столько бедствий могла только измена.
— Нас продали! — обезумев, повторяли солдаты.
Вдруг Лубе решил:
— Это стал поперек дороги окаянный император со своей поклажей и не
дает нам пройти!
Известие сразу облетело ряды. Многие утверждали, будто вся помеха в
том, что проезжает императорская ставка и преграждает колонне путь.