Видишь, в углу человек сидит, смурый. Пустой чай пьет, да
на наш штоф косится. Это ж Дрон Рыкалов! При Архарове Николай Петровиче у
нас плац-сержантом состоял. Никто лучше его не мог кнутом драть. За то и
повышение ему вышло. Сейчас, слыхать, в Питере служит, в самой Секретной
экспедиции, вон как высоко взлетел». Я вздрогнул, про Маслова вспомнил. Эге,
думаю, а ведь сей дратных дел мастер не иначе как с ним, подлецом, прибыл.
«Пригласи, говорю, твоего знакомого. Пускай с нами посидит, я велю еще штоф
подать». Сам не знаю, что меня подвигло на сей маневр — должно быть, желание
отвлечься от горько-сердечных раздумий.
Что ж, подходит к столу этот самый Дрон, садится. Семен не стал ему
говорить, что я арестант, сказал — наш штатный лекарь, хороший человек. Я,
как и сейчас, в полицейском плаще был, поэтому никаких сомнений у Рыкалова
не вызвал.
Предложили ему выпить. Он покобенился немного — служба, мол, но однако
противился недолго. Выпил — и вторую, и четвертую, и шестую. Мои Семен с
Федором сомлели, головы на стол преклонили. Я же не пью, только вид делаю.
После чарки этак десятой Рыкалов похвастал, что приехал при большом
человеке, а при каком именно и за какой надобностью, не скажет, потому не
мое дело, но человек этот — наиважнеющий генерал и оказия великой
секретности. Он, Дрон Саввич, тоже не лыком шит, ходит в немалых
начальниках, не то что раньше в Москве. У него четверо подчиненных на
сеновале, при лошадях.
И ему, Рыкалову, тоже там быть надлежит, такой у него приказ, да вот
решил зайти, чайком погреться.
Я подливаю еще казенной, говорю: «Разве может быть секретная надобность
в деревне? Наплел вам генерал. Приехал по приватной оказии, а вам всей
правды не говорит. Известное дело». Это я нарочно так сказал, чтобы его
раззадорить. И что ты думаешь?
Он кулаком по столу стукнул. «Мне его превосходительство завсегда всю
правду говорит! Потому Рыкалов самый верный ему человек». Я на это ничего,
только губы поджал: мол, мели, Емеля. Выпившему человеку, особенно если он
от природы чванливой диспозиции, этакое недоверие хуже острого ножа.
Ну, Рыкалов и не выдержал. «Ладно, говорит, дело секретное, но как вы
есть полицейский лекарь, то присягу давали и тайну хранить умеете. Мальчонку
одного ищем. Что натворил, не ведаю, врать не стану, однако, несмотря на
малые лета, тот мальчонка — отъявленный злодей и государственный преступник
наивысшего разбору. А то разве отправился бы сам Прохор Иваныч за сотни
верст киселя хлебать?»
Можешь вообразить, как отозвались во мне эти слова. Однако не успел я
подступиться к масловскому порученцу с дальнейшими расспросами, вдруг
открывается дверь и просовывает свинячью харю некий господин в черном
парике, каких ныне уже не носят. Повел глазами туда-сюда, усмотрел моего
Дрона, подошел, тронул за плечо.
Повел глазами туда-сюда, усмотрел моего
Дрона, подошел, тронул за плечо. Эге, думаю, а ведь это, должно быть, его
превосходительство начальник Секретной экспедиции, собственной персоной. На
меня глянул мельком, внимания не удостоил. Что для него Данила Фондорин? Не
живой человек, не особливое лицо, а фамилия в протоколе, среди прочих
подобных. Признаюсь, было искушение: взять со стола штоф и сделать тайному
советнику Маслову брешь в черепном сосуде. Удержали два соображения.
Во-первых, такой поступок более уместен дикарю, нежели человеку
цивилизованному. А во-вторых и в-главных, я должен был узнать, не случилось
ли новой беды с моим драгоценным другом Дмитрием.
Маслов своему помощнику не сказал ни слова, только пальцем поманил и
тут же вышел вон. Рыкалов переполошился, чуть стул не опрокинул — так
торопился поспеть за начальником.
Я, разумеется, подождал самое малое время и вышел следом.
Во дворе никого, снег метет, темно. Но, вижу, за околицей две фигуры.
Подкрался, слушаю. Благодетельнице Природе было угодно сделать так, что
ветер дул в мою сторону, и потому, находясь на довольно значительном
отдалении, я мог слышать почти каждое слово, а чего не разбирал, легко мог
угадать.
Правда, вначале понятно было не все, ибо до моего слуха донеслась лишь
концовка фразы. «…Всего и делов, — говорил Маслов. — Спросишь отца келаря,
Ипатием звать. Дашь ему от меня вот эту записку. От себя прибавишь:
недоросль, мол, сын дворянский. Обгорел на пожаре. В церкви уже отпет,
отмолен. Гроба никакого не нужно, пускай так кладут. Ипатий тебе монахов
даст, могилу копать. Дождешься, как засыплют, и живо назад. Я тут в горнице
посижу, отдохну. Заслужил. А про пьянство твое после разговор будет. Смотри,
Дрон!»
Погрозил кулаком — и в дом. Близко от меня прошел, но я за поленницей
стоял, он не заметил.
Ах, милый друг, что творилось в тот миг в моей душе — не передать.
Неужто это он про Дмитрия, думал я? Неужто это ты на пожаре обгорел? На
каком еще пожаре?
Но терзаться особенно было некогда. Мой собутыльник уже садится в сани,
на которых приехал Маслов, отъезжает. Ищи его потом в ночи!
Бросился к полицейской тройке. Слава Разуму, мои ленивцы коней не
распрягли, только каждому по торбе с овсом повесили.
Кричу кореннику: «Вперед, славный Equus, не выдавай!»
Несусь по дороге в полной кромешности, сам не знаю куда. Раз келарь,
монахи, стало быть, Дрону велено в какой-то монастырь ехать. Может, в
Воскресенский, иначе именуемый Новым Иерусалимом? Вроде бы он где-то
неподалеку.
Тридцать лет не молился, почитая сие занятие постыдным для достоинства
суеверием, а тут оскоромился: Господи, говорю, которого нет, сделай так,
чтоб треклятый Дрон никуда не свернул.