И девушка Олеся, с которой Павел познакомил их осенью, явно волнуясь, понравится ли им, им понравилась. Павел теперь был по местным масштабам мужичок денежный и на колесах, при деле и с понятием, и всякие мусорные слова из его речи с появлением Олеси практически пропали. Девушка в свободное от учебы время помогала Татьяне, за что получала вполне адекватное вознаграждение. Павел был просто счастлив, — вот, и человека к делу пристроил, стипендия-то — слезы, а родители Олеси, что жили в Марьиной Горке, не очень-то могли помочь дочери с деньгами. А когда Татьяна привела девушку в надлежащий вид и порядок, то оказалось, что Олеся — просто красавица, а не лишь бы так себе долговязая девчонка из «иняза». Человеком Олеся была настолько доброкачественным, что Андрей просто диву давался и радовался за Павла — вот же повезло парню… А юный возраст, как известно, принадлежит к недостаткам, проходящим с течением времени совершенно бесследно. Отношения у них с Павлом были такие… несовременные. Андрею некогда было вдаваться в подробности, по чьей именно инициативе, но то, что отношения были именно такими, он знал. И боялся, что это будет мешать Павлу работать, но нет… Он был со стержнем, этот парень.
Павел был первым инструментом, который Андрей изготовил себе самостоятельно. Потом были другие, но Павел — всегда оставался первым. Хотя и не самым главным… И, только начав работать над оговоренным уже в самых мельчайших деталях планом, в полной мере осознал Корабельщиков потрясающие удобство и прилаженность к руке остальных инструментов, которыми так щедро, «не чинясь и не мешкая», одарил его Майзель. (Андрей, в общем, свыкся уже с этим именем, и по-другому старинного друга называть-то и не поворачивалось как-то…) И связь, и машина, и фонд-посольство, и Галочка Геллер, и он сам, — функционировало слаженно, в едином ритме, без суеты и шараханий. С неизбежными коррективами, вносимыми то и дело действительностью, но четко, по-военному. Политика, выстроенная по правилам военной операции, только такой и могла быть.
Андрей учился пользоваться своими инструментами, применяя. Научился не экономить связь. Научился анализировать данные и делать выводы. Научился не уставать, не вылезая сутки из-за баранки… Он носился по всей стране, и разговаривал с людьми, убеждал, доказывал, втолковывал. Он научился давить минских и провинциальных чинодралов и казноедов, боявшихся всего на свете, а больше всего на свете — остаться без своего махонького, но такого привычного ясачка. Научился намекать, что президент далеко, Бог — высоко, а он, Корабельщиков, — совсем близко, и с кнутом, и с пряником… Научился работать с ментами, которых держал на связи Богушек — людей, на собственный порыв неспособных, но на чужой — куда как отзывчивых. Научился видеть и понимать свой народ, с которым жил бок о бок столько лет и которого, оказывается, так слабо себе представлял и чувствовал. Научился ловить это чувство душевного стержня в другом человеке, замешанного иногда и не разбери-пойми на чем, — то ли на вере, так до конца и не выдавленной, то ли на любви к своей семье, к детям, к земле, на которой живешь… Он изменился, — повзрослел, и в глазах такое у него появилось, что люди прислушивались к нему. И потихоньку начинали ему верить.
Начинали верить даже те, кто не очень-то собирался. Потому что увидели — стоит за Андреем сила. Не партии и парламенты, раздираемые внутренними противоречиями и вынужденные отвечать на тысячи внешних вызовов изо дня в день, а настоящая, нешуточная мощь. И снова поразился Корабельщиков, как правильно все это Майзель просчитал, — когда проходила понятная настороженность первой пристрелки, когда видели люди его инструменты и понимали, откуда эти инструменты взялись и зачем, — распрямлялись плечи, и зажигался огонек в глазах.
Потому что знали, — то, на что демократам и говорунам нужны десятилетия, серьезные люди делают за месяцы.
О, нет, легко и просто не получалось. Партийные схемы были для него почти наглухо закрыты. Особенно те, что тяготели к традиционной социал-демократии европейского толка, что наладили уже ниточки в «евроструктуры», из всех сил пытались туда просочиться, протиснуться, видели в европейских демократических институтах панацею от бед и пример для подражания. И, уловив его шевеление, ощутив поднятую Андреем волну, они заволновались, осознав, что почва, на которой они себя чувствовали безраздельными хозяевами, может в одночасье уйти из-под ног. Не было у них ни сил, ни желания работать «на земле», и не слушали их люди, потому что говорили они непонятные слова про демократию и народное представительство. Зато были у них и силы, и желание не отдать своей деляночки, своего огородика, где так они удобно пристроились, причмокивая кисельком из европейских грантов «подайте-на-строительство-гражданского-общества» и поездок в Брюссель и Страсбург, где седые дамы и одутловатые господа ахали и охали, восхищаясь их безоглядной смелостью в борьбе с кровавым антинародным режимом… Это копошканье не то, что было совсем уж бесполезным, — отнюдь, капля, как известно, камень точит, но выйти такими темпами на финишную прямую можно было, в лучшем случае, еще через пару десятилетий. Столько времени не было у Андрея. Он жить хотел. И не хотел уезжать. Ни за что…