— Ну почему же. Гостей смешить, например, подвыпив.
— Ого — конструктивно мыслишь.
— Не забудь — лесенка там хлипкая. Если ее не поправили, конечно.
Не поправили; это вселяло надежды. Установив факт, Минич сказал:
— Я вскарабкаюсь; обожди здесь.
— Я и не собиралась.
Минич, покряхтев, забрался, минуя сломанную перекладину. Погодя чуть скрипнула дверка, отворяясь. Минуты через три скрипнула снова. Минич осторожно спустился.
— Все как в госбанке: в сохранности.
— Неудачно сравнил.
— Надо было сказать — в идеальном госбанке. Ладно. Пошли вламываться. А то я скоро усну на ходу.
Из окон он выбрал кухонное. Повозился несколько минут. Ставня подалась легко. Тускло блеснуло стекло. Минич занялся рамой. Выругался.
— Что? — встревожилась Джина, стоявшая, прислонившись к стене: уже не оставалось сил держаться прямо.
— Ничего — щепка откололась. Ладно, потом замажем, чтобы не светилась. Кстати, ее и пальцем можно было отколоть: рамы состарились до последнего.
— Люциан, вечная ему память, давно уже собирался затеять ремонт. Но экономика у него так и не успела выправиться — после расходов на астрономию…
— Внимание: вхожу!
Он перевалился через подоконник. У окна стоял кухонный столик; Минич вполз на него. Стал отодвигать в сторону. Что-то упало, судя по звуку — стоявшее у стола ведро. Пустое.
— Нас с тобой никто не слышит… — пробормотал он. — Давай руки. Залезай на завалинку.
— Ты не хочешь зажечь свет?
— Я жить хочу. Ну — раз, два, три… Постарайся коленом достать до подоконника. Ну — я тащу.
Джина забралась почти без его помощи. Он изнутри закрыл ставню, за ней — раму.
— Ну что? Ужинать и спать — или спать и завтракать?
— Спать, спать и спать, — категорически потребовала она.
Кровать Люциана была неширокой, но сейчас им хватило бы и узкой лавочки. Все-таки — не на земле и не под открытым небом. Уснули сразу. И никто их не потревожил. А говорят — чудес не бывает. Надо только учитывать, что чудо — это то, что не повторяется. Тогда это уже — система.
Выспались. А уже на следующую ночь не утерпели — полезли на вышку, к телескопу. Взобрались не без труда, особенно Джина: той, сломанной ступеньки ей очень не хватало. Но и думать было нечего о том, чтобы починить лесенку — хотя работа была бы пустяковой: происшедшее изменение могли бы заметить. Не сейчас, конечно: отважившись лезть на вышку, они уповали, что среди ночи никого не принесет сюда нелегкая — ни проверяющих, ни ворья, которое вроде бы решило обходить это место стороной.
Еще прошлой ночью Минич убедился в том, что власти — или кто это был — не пожалели бумаги: дверца наблюдательной будки (хотя покойный Люциан при жизни не называл ее иначе, как обсерваторией, наверное, слово это придавало ему значения в собственных глазах) была заклеена. На бумагу не поскупились, нет: полоса была чуть ли не в полметра длиной.
А вот клея у них то ли не хватало, то ли заклейщик мазнул, не глядя, и поленился, очень по-русски, еще раз макнуть кисточку — так или иначе, половина полосы с печатями держалась кое-как, а вторая просто прилегала к косяку; странно было, как бумажка уцелела при урагане — ну, еще ведь и не так бывает. Так что дверь можно было отворять и затворять, нимало не повреждая казенный символ.
Внутри все было в порядке, только механизм гидирования, естественно, не дышал — за отсутствием команды. Эта следующая ночь выдалась, к счастью, ясной. Минич, будь он один, конечно же, не разобрался бы в астрономической кухне: он вообще на небосводе уверенно находил только Большую Медведицу, а Полярную звезду — уже с некоторым напряжением сил, остальное для него оставалось безымянным.
Но с ним была Джина, а уж у нее хватало опыта и по этой части вообще, и применительно к этой обсерватории в частности: вспомним, что как раз на общности этих интересов и началась ее дружба со стариком. И в литературе, и в его журнале наблюдений, где все было аккуратно записано, она разобралась еще вечером и нашла нужный объект, почти не затратив усилий.
Впрочем, теперь найти его при помощи такого инструмента сумел бы и начинающий: за время, пока тут никого не было, видимая яркость тела достигла шести — то есть человек с нормальным зрением мог бы обнаружить его уже и невооруженным глазом. Она глядела и все не могла наглядеться; хотя, честное слово, тело оставалось световым пятнышком, никакой особенной красотой не отличавшимся от других; но человеку, не заболевшему звездной лихорадкой, этого не понять. Миничу пришлось чуть ли не силой оттащить ее от инструмента, пристыдив:
— Вот уж не думал, что живет в тебе такая жадность!
После этого он стал смотреть сам. Сперва как бы по обязанности: надо же было увидеть то, из-за чего пришлось ему — и еще наверняка придется — подвергаться всяческим неудобствам, чтобы не сказать — опасностям и даже страданиям. Решил с самого начала, что трех минут ему за глаза хватит, а пять будут уже явным перебором. Пять минут проскочили; он смотрел. На что, спрашивается? Пустота ведь при любом увеличении остается пустотой, а звезды — точками. Но эта пустота каким-то непостижимым образом всасывает твой взгляд, и вскоре начинает казаться, что взгляд этот стал как бы материальным, превратился в трос, в якорную цепь, на конце которой якорь так зацепился за что-то там, в бесконечности, что его не поднять больше — придется цепь расклепывать, и так каждый раз терять все новые и новые якоря — и забрасывать их снова и снова. Так он чувствовал с самого первого раза, когда Люциан пригласил его посмотреть в телескоп впервые в жизни. Но сейчас только ощутил газетчик, что родство, постоянная связь человеческого духа с космосом — не слова только, не поэтическая фигура, но реально существующее явление, заставляющее почувствовать, что вселенский простор и мы — одной крови… Он смотрел, а тело чуть трепетало в окуляре и от этого казалось живым и даже пытающимся что-то ему, Миничу, поведать, ему неизвестное, но очень, очень важное…