Прежде чем по-настоящему углубиться в работу — или в отдых, в конце концов бывает трудно отличить одно от другого, — я неспешно обошел свои апартаменты, не постеснялся даже заглянуть под кровать; затем убедился, что дверь надежно заперта изнутри, и прилепил к ней маленькую коробочку сторожа с ревуном — он поднял бы шум при малейшей попытке отпереть замок снаружи даже не отмычкой, а ключом; и в довершение подготовки опустил жалюзи и зажег настольную лампу; дома я еще подумал бы — стоит ли, но тут за электричество я не платил — или все равно платил, так что можно было не экономить. Все эти меры были предприняты потому, что кто-нибудь, не попав накануне в цель в темном переулке, а нынче — на вокзале, вполне мог повторить попытку и среди бела дня — через окно из снайперской винтовки или изнутри — бесшумно войдя через незапертую дверь. Такой возможностью я не мог пренебречь, и вообще эта угроза казалась мне достаточно серьезной; я отлично понимал, что лень ленью, но она никак не удержала бы меня в четырех стенах. А вот нежелание подставлять себя под пулю смогло отбить у меня охоту прогуливаться по городу — во всяком случае, без серьезной необходимости. Только завершив все меры безопасности, я вернулся к делам.
Итак, две тысячи семнадцатый год. Сам я помнил его достаточно смутно, да и трудно было сейчас отличить, где кончались мои собственные впечатления, плавно переходя в почерпнутую впоследствии в материалах информацию. Собственно, это и не имело значения: и к тому, и к другому я всегда относился с осторожностью, зная, что и собственной памяти не каждый раз можно доверять, а уж чужим свидетельствам — тем более, и тут как нельзя более кстати бывает метод перекрестного допроса. Я и применял его; однако бывают случаи, когда контрольные тесты невозможны, и ты можешь верить или не верить, принимать или не принимать, опираясь исключительно на свою интуицию, без которой в политической журналистике (а в другом ремесле и подавно) и вообще делать нечего.
Приближавшееся столетие исторического события мало кого оставляло равнодушным. Я имею в виду, конечно, то небольшое (численно) меньшинство в стране, которое интересовалось политикой в любом ее аспекте — а история с ее интерпретациями событий всегда была и остается политикой. Подавляющее большинство жителей России, целое столетие блуждавшей в поисках самой себя, к славной траурной годовщине было уже настолько отуплено проблемами выживания, что им было не до юбилеев — разве что в праздник местами давали дармовую жратву и выпивку; но такое бывало редко. Население — даже те группы и группки в его составе, которые с первого взгляда можно было принять за активные: мелкие торговцы и предприниматели — на самом деле черпали уже из последних резервов сопротивляемости, и с ними, по сути дела, можно было делать что угодно.
Население — даже те группы и группки в его составе, которые с первого взгляда можно было принять за активные: мелкие торговцы и предприниматели — на самом деле черпали уже из последних резервов сопротивляемости, и с ними, по сути дела, можно было делать что угодно. Как в том, вековой давности анекдоте, когда согласно последнему указу правительства все жители обязаны были в массовом порядке повеситься в публичных местах. Там, в анекдоте, единственной реакцией населения после оглашения указа было: «Веревки свои нести, или профсоюз обеспечит?» Возникни подобный указ в ноль семнадцатом году — реакция была бы до мелочей схожей.
С одной стороны, такое население вполне устраивает если не любую, то почти любую власть, поскольку при отсутствии у народа собственных мнений править можно как угодно. Тем более что внешне все обстояло тихо и благопристойно: после пенсионеров никто уже на улицы не выходил; бывало, кто-то где-то держал голодовку — никем не поддержанная, она быстро затухала, да и державшие ее заранее не верили в успех, а объявляли ее только из того чисто подсознательного ощущения, что надо что-то делать, потому что если ничего не делать — это еще хуже. Так называемое мировое общественное мнение тоже этими проблемами не особенно интересовалось: вроде бы никакого нарушения гражданских прав не происходило, никому не затыкали ртов, не сажали за политику, да и голодных смертей в массовом порядке не наблюдалось; а что бедность — так она везде есть, а что в богатейшей стране — тысяча извинений, но ведь это Россия, чего же вы еще ожидали, леди и джентльмены? Там никогда не было цивилизованного порядка, и если он и возникнет, то (увы, увы!) не так скоро — при далеких потомках, может быть… Даже когда попытка группки отчаявшихся людей в очередной раз заблокировать железнодорожную магистраль стратегического значения была пресечена при помощи внутренних войск, шума в мировом масштабе не последовало: крови было немного, до крайностей дело не дошло, поскольку нарушители порядка, собственно, и не сопротивлялись, они и не хотели сопротивляться, то была просто форма выражения своего отчаяния; драться или ложиться под поезда никто всерьез не собирался. Кое у кого оставались еще надежды на интеллигенцию, к тому времени еще не окончательно вымершую; однако это славное в прошлом племя в лучших своих традициях продолжало непримиримую междоусобицу по множеству проблем теоретической экономики и политики, и никак не могло договориться, по примеру средневековых богословов, относительно того — сколько же ангелов могут уместиться на острие иглы. Так что им было не до низких дел (что, кстати сказать, и выяснилось вскоре после тех времен, когда они для самих себя неожиданно получили власть — как неопытный футболист, к которому вдруг случайно попадает мяч, и он настолько потрясен этим фактом и тем, что есть возможность по мячу ударить, что никак не может сообразить, куда же именно мяч отдать; так что первый же подоспевший отбирает у него мяч без всякого сопротивления, а в лучшем случае он пробивает в аут, чем эпизод и заканчивается). Итак, власть вроде бы могла особо не горевать — если бы не одно-два обстоятельства.