И не пишите мне больше, что Ваше внимание к моей работе будто бы навязчиво. Как видно, при всём Вашем знании большого мира, куда я так редко заглядываю, Вам, мистер Падуб, неизвестно, как принимают там произведения женского пера, тем более — как в нашем случае — пока лишь задуманные произведения. Лучший отзыв, на какой можно надеяться: «Каково! Для женщины — отменная работа». Да притом ещё не всякого предмета дозволено нам касаться, не всё дозволено знать. Спору нет, наш ограниченный кругозор и возможно недостаточная бойкость ума не сравнятся с умственным горизонтом и величием мысли мужчины — иначе и быть не может. Но я не менее твёрдо убеждена, что очерченные границы нам сегодня тесны. Мы больше чем просто ревнительницы благочестия, сосуды праведности, мы размышляем, чувствуем, читаем — да?да, читаем.
Но я не менее твёрдо убеждена, что очерченные границы нам сегодня тесны. Мы больше чем просто ревнительницы благочестия, сосуды праведности, мы размышляем, чувствуем, читаем — да?да, читаем. Вас?то наша страсть к чтению, как видно, не удивляет, а ведь от многих я вовсе скрываю, сколь обширны мои — из вторых рук полученные — знания о затейливости человеческой натуры. И причина, отчего я всё продолжаю эту переписку, верно и состоит в этом Вашем неведении — искреннем ли, напускном ли — касательно того, что, по общему мнению, надлежит знать и иметь женщине. Это неведение мне — как крепко вросший в край пропасти куст — тому, кто висит, вцепившись в него, над бездной: вот за что я держусь, вот чем я держусь.
Я хочу рассказать Вам одно происшествие — вернее и не хочу — потому что мне даже вспомнить о нём больно — и хочу — чтобы показать, как я Вам доверяю.
Как?то раз я с замиранием сердца составила подборку не самых длинных своих стихов — получилась небольшая пачка — и послала их одному великому поэту — которого я здесь не назову: написать его имя рука не поворачивается — послала с вопросом: «Поэзия ли это? Есть ли у меня… голос?» Поэт был любезен: ответ не заставил себя ждать. В нём было сказано, что мои стихи — милые вещицы, хотя и не совсем правильные в рассуждении формы и не всегда согласные с понятиями о хорошем тоне. О моём сочинительстве поэт отзывался не без одобрения, считая его достойным занятием на то время, пока у меня не появятся — по точному его выражению — «более приятные и важные обязанности». [19] Откуда, мистер Падуб, откуда после такого суждения возьмётся охота обзавестись подобными обязанностями? Вы поняли самое это выражение: «жизнь языка». Вы понимаете — «лишь три таких мне повидать случилось» [20] — что потребность записывать слова — то есть, конечно, записывать увиденное, но и слова тоже, в первую очередь слова: они вся моя жизнь, вся жизнь — так вот, эта потребность — она сродни тому, что испытывает паучиха, отягощённая бременем шёлка, из которого ей должно плести нити; шёлк — это жизнь её, кров, спасение, это снедь её и питьё, и если шёлковую сеть повредят, оборвут, что ещё останется паучихе, как не приняться вновь за плетение, не взяться сызнова за сооружение сети? «Она, — скажете Вы, — существо терпеливое». — Да, терпеливое. — «И притом дикое». — Такова её натура. Она должна плести, понимаете? Иначе она умрёт от преизбыточества.
В этот раз больше писать не могу. Слишком много всего на душе, слишком много я Вам открыла, и если я перечитаю эти листы, не станет духу их отослать. Пусть отправляются как есть, неправленые, во всей своей неприглаженности. — Храни и благослови Вас Господь.
Кристабель Ла Мотт.
* * *
Любезный друг.
Вы ведь позволите мне называться Вашим другом? Вот уж два или три месяца мои заветные мысли предпочитают Ваше общество всякому другому, а где мои мысли, воистину там и я — даже если мне, как боярышнику, определено оставаться за порогом. Пишу второпях — и не с тем чтобы ответить на последнее, пространнейшее из Ваших писем, а желая поделиться одним видением, покуда оно ещё сохраняет дух необычного. Ответ я напишу непременно, за ответом дело не станет, теперь же, пока не пропала решимость, должен Вам кое о чём рассказать. Любопытно? На это я и надеялся.
Прежде всего, должен сознаться, что видение посетило меня в аллее Ричмондского парка. Хотя — отчего же «сознаться»? Разве поэт, джентльмен не волен отправиться на верховую прогулку с приятелями куда пожелает? Но когда меня с друзьями пригласили для моциона проехаться в Ричмондском парке, в душе у меня шевельнулась тревога, словно какое?то бессловесное заклятие сделало эти рощи и зелёные лужайки запретными — запретными, как Ваше жилище, как Шалотта для рыцарей [21], как спящий лес из сказки, обросший по опушкам колючим шиповником.
В сказках же, как Вам известно запреты на то и даны, чтобы их нарушать, и притом всенепременно — как случилось в Вашей истории про Мелюзину, к несчастью для непослушного рыцаря. Может статься, если бы не приманчивый блеск недоступного, недозволенного, я бы в парк и не поехал. Должен, правда, заметить, что, как джентльмен XIX века, я не считал себя вправе фланировать близ Вашего клематиса, роз или опененного цветами боярышника, хотя мог бы прогуливаться беспрепятственно и беззаботно: мостовая — владение общее. Однако я не променяю воображаемый дом среди роз на реальность, пока меня в него не пригласят. Хоть этого мне и не дождаться. Итак, я ехал по парку, размышлял о тех, кто жительствует неподалёку от его железных ворот, и воображал, как за тем или другим поворотом вот?вот мелькнёт и исчезнет, подобно Вашим беляницам, отчасти знакомая шаль или шляпка. Я уже было досадовал на Вашего доброго квакера, чьи пресные «теллурические условия» располагают к себе скорее, чем поэтические нравоучения Р. Г. Падуба…