Письмо, наконец, не предназначено для читателей как соавторов или читателей как угадывающей и предсказывающей инстанции — оно вообще не для читателей. Оно — если это настоящее письмо — написано для читателя , одного, единственного. Тут Роланда пронзила ещё одна мысль: а ведь прочие письма Рандольфа Генри Падуба этим качеством не обладают. Учтивые, тактичные, часто остроумные, порой глубокие, но ни намёка на непосредственный интерес к адресату, будь то издатель, литературные единомышленники, или противники, или — насколько можно судить по сохранившейся переписке — собственная жена. Которая большую часть писем уничтожила. Эллен Падуб писала:
Страшно представить себе, как хищные руки шарят в письменном столе Диккенса в поисках личных бумаг, где он запечатлел свои интимнейшие чувства — для себя и только для себя, а не на потребу публики, — а те, кто не удосуживается с должным вниманием перечитать его восхитительные книги, так и пожирают его письма, полагая, что знакомятся так с его «жизнью».
«Вот и эти письма, эти ёмкие, страстные письма, — сконфуженно думал Роланд, — они ведь не для меня писались: это не «Рагнарёк», не «Духами вожденны», не поэма о Лазаре. Письма эти — для Кристабель Ла Мотт».
…Ваш ум, Ваша дивная проницательность — чтобы я мог писать Вам так, как мне пишется в часы, уединения, когда я пишу настоящее — то, что для каждого и ни для кого, — и моё заповедное «я», которое не обращалось ни к одной живой душе, в Вашем незримом присутствии чувствует себя как дома. Но что я говорю — «как дома», вздор, сущий вздор: Вам угодно, чтобы я чувствовал себя до крайности unheimlich , как выражаются немцы, ни в коем случае не «как дома» — чтобы я всё время был начеку, всё время остерегался промашки, чтобы оставил надежду оценить ещё одну поразительную мысль Вашу, ещё одно скользнувшее ярким лучиком замечание. Да и для чего поэту дом? Удел поэта — не огонёк камелька и комнатная левретка, а пожар заката и лихие гончие. А теперь скажите: правду ли я написал сейчас или нет? Понимаете, может быть, поэзия — это голос любви. Любви вообще: к тому ли, к этому ли, ко всей ли Вселенной — а Вселенную надо было бы любить не как совокупность всего, а как нечто отдельное, когда бы каждый отдельный миг её бытия не заключал в себе совокупность всех жизней. Мне, любезный друг мой, этот голос всегда представлялся голосом любви неутолённой, и, похоже, тут я не ошибаюсь, ибо утолённость ведёт к пресыщению, а от пресыщения любовь умирает. Многие знакомые мне поэты сочиняют не иначе как в восторженном состоянии, которое они сравнивают с влюблённостью, вместо того чтобы просто признать, что влюбляются или побуждают себя влюбиться — в эту ли свеженькую барышню или в ту юную резвушку — лишь затем, чтобы найти свежую метафору или обнаружить в себе способность видеть вещи в ином, ярком свете. По правде сказать, я всегда считал, что могу объяснить их влюблённость — чувство, по их уверениям, ни на что не похожее — впечатлением, которое сделала на них пара чёрных глаз или равнодушный взгляд голубых, а равно изящная поза или изящный поворот мысли, а равно жизненный опыт некой особы женского пола, приобретённый за двадцать два года — хотя бы с 1821 по 1844. Я всегда считал, что влюблённость — одно из отвлечённейших понятий, а та или иная влюблённая пара — всего?навсего его маски, а с ними и поэт, принимающий их как должное и наделяющий особым смыслом. Я бы сказал — впрочем, долой «бы», говорю прямо, — что дружба есть чувство более драгоценное, более избирательное, более интимное и во всех отношениях более прочное, чем любовь.
Без такого возбуждения лирика им не даётся, и они распаляют себя всеми удобными способами, но хотя чувства их неподдельны, всё?таки не стихи сочиняются для барышень, а барышни существуют для сочинения стихов.
Видите, между чем и чем я разрываюсь. И всё же не устану повторять — ведь Вы, смею думать, не поморщились от моих кислых слов о мужском поклонении идеалу в женском обличье и о двоедушии поэтов, разве что взглянули искоса Вашим собственным взглядом поэта, умудрённым своим взглядом, — так вот, я готов повторять снова и снова: я пишу Вам так, как пишется мне в часы уединения с тем заповедным во мне… но как мне назвать его? Да Вы, верно, и сами знаете, Вы — знаете: с тем, что творит, с тем, что и есть Творец.
Надо бы добавить, что самого меня толкает к сочинению стихов не какой?то «лирический порыв», а нечто неугомонное, тысячедумное, пристрастное, наблюдающее, испытующее и любопытствующее, что больше походит на свойство души большого романиста — Бальзака, которого Вы, любезный друг мой, будучи француженкой и располагая, по счастью, большей свободой, чем английские леди, скованные запретами благонравия, знаете и понимаете.
Что я пишу не романы, а стихи — это лишь от любви к музыке слова. Ибо поэт отличается от романиста тем, что забота первого — жизнь языка, а второго — улучшение нравов.
Ну а Ваша забота — явить глазам смертных некий замысловатый, нечаемый мир, не так ли? Город Ис, антипод Парижа — Par?Is’a, башни не в воздухе, а под водой, розы в пучине, летучие рыбы и прочие твари, обжившие чуждую стихию — видите, я начинаю Вас постигать, я ещё прокрадусь в Ваши замыслы, как рука в перчатку — если похитить Вашу метафору и подвергнуть её нещадному истязанию. Впрочем, если пожелаете, Ваши перчатки могут остаться такими же чистыми, благоуханными и аккуратно сложенными. Право, могут — Вы только пишите мне, пишите. Я так люблю эти прыжки и припрыжки Вашего пера, эти внезапные вздроги штриха.