В семьдесят лет пойти в прислуги, только чтобы дома был мир и покой. Жена?нежена, батрачка за жилплощадь, правильно Анна Яновна сказала. А сколько она не сказала, сколько там осталось в паузах… И невестка, которой нужно пространство, чтобы доброту не скрывать, и сын — сыну только водка нужна. Страшно, Герман.
А если бы мне предложили «брак по уходу», как выразилась Анна Яновна, ради квартиры, если «ничего такого» к тому же не требуется? Проще всего передернуть плечами: «Никогда!». Но ведь у меня и безнадежности такой не было, как у Анны Яновны: вовремя настояла, чтобы жить отдельно, не испытывая невестку на уровень доброты.
Бывшую невестку.
Вопреки желанию, мысли переключились. Робкая молчаливая девушка, уверенная молодая женщина с озабоченным лицом, недовольная Настя. Вначале казалось: мучается, что ребенка нет, однако с появлением Ростика выражение Настиного лица не поменялось, просто Лариса не сразу это заметила, поглощенная малышом.
Помнилось, как Герман обронил: «Настя так Настя…». Почему она постоянно была недовольна Карлушкой, эта холодная женщина, чем он так раздражал ее? И любила ли Настя его когда?то, если вот так, в одночасье, все разрушила?
Нельзя думать о ней, в голове начинает пульсировать боль. О Ростике не думать не умела, хотя это были и не мысли даже, а промельк, оставшаяся в памяти картинка: худенький мальчуган, с улыбкой протягивающий ей руку.
Даже оттуда, из Германии.
Голова совсем отяжелела. Надо вспомнить, приняла ли сегодня таблетку от давления, но вспоминалось совсем другое: потерянное лицо сына, телеграмма в руке, солнечные зайчики на цветных стеклах веранды… Разве там сохранились цветные стекла? Молодой Герман уговаривает ее поехать за границу… Почему Герман — это Карлушка должен ехать в командировку, куда?то под Москву, а не за границу! Но ведь он уже уехал, он звонит каждый вечер, да и солнца больше нет, и веранды нет тоже.
Кому скажешь о голом одиночестве, пустом, как буква «о»? Носком туфли Лариса очертила кружок на песке. Пустота; открытый в крике рот, которому вторит такое же пустое и одинокое эхо: «о?о?о…».
Никого, ни одного человека. На закате жизни дружбы не складываются.
Детство и юность ее прошли на хуторе, в городе ни с кем сблизиться не успела: поглощала работа. Потом скорое замужество и — Герман, Герман, Герман. Он стал не только мужем, но и другом — единственным; больше ни на кого души не хватало. Вокруг Германа всегда были друзья, подруги: он умел и любил нравиться, влюблял в себя женщин, и, как Лариса ни уговаривала себя, сил хватало только на то, чтобы скрыть уязвленность, не называть это ревностью. Потом это прошло. Коля помог: он знал Германа как никто, и уж если Коля принимал его таким, так ей грех жаловаться. Видела восхищенные взгляды, но больно уже не делалось. Карлушка подрастал, подступила война… Как болит голова! В эшелоне очень душно, поезд едва ползет. Только бы мальчик не заболел! Они уже проехали Урал, а сколько еще впереди! Надо было послушаться Германа — ему любая авантюра всегда удавалась, всегда, и они могли не тесниться в переполненном вагоне, а плыть морем совсем в другую сторону — в Европу, куда давно собирались. Сколько раз она мучилась, что отговорила его, хотя сам он уж и думать забыл о Европе: он перестраивал магазинчик, выторговывал где?то медвежий жир — для нее, для жены, — смазывал ей руки на ночь. Ах, как болели потрескавшиеся ладони, при чем тут пневмония, доктор? Герман — это муж мой — руки мне вылечил, но как же у меня болит голова, словно по темени бьют, и дурнота подкатывает. Это от солнца, наверное, прямо в глаза светит, или… Нет, солнца не видно.
Солнце пропало, и вокруг словно наступили душные сумерки. Потом что?то зашептало, зашелестело рядом, и полился дождь, легкий и частый, отчего вода в пруде стала похожа на темное намокшее махровое полотенце.
Анна Яновна ушла, и Ларисе не хватало ее голоса, ровного и спокойного. «Я только это и могу сделать для своих, что ж еще? Деда обихожу, присмотрю; доживет свой век в уюте да в чистоте. А потом переберусь в свою комнату. Квартиру детям отдам, я уж решила. Сменяемся, как многие делают».
Она тоже одинока, как и старик этот, «дед». Овсянку кое?как и сам сварить может, а словом перекинуться?..
Голова, болит голова. На погоду, наверное; домой пора.
Две буквы «о» вместо одной — безнадежный вздох, вопль в пустоту, вот и вся наша прогулка. Два одиночества не соединяются в одно целое — ни в дружбу, ни в любовь. Или три, если считать «деда», три пузырька с тонкими замкнутыми стенками, три «о», три разных одиночества. Вместо буквы могут быть нули: поставь рядом любое количество — ничего не меняется, нуль остается нулем. И собака не менее одинока, чем я или Анна Яновна, потому?то она так дичилась. Собаки знают цену одиночества, от этого в их любви к человеку всегда есть доля заискивания.
Собака не всегда может пережить смерть хозяина, вот как у соседей было, на мызе «Подсолнухи». Двое одиноких стариков… Нет, не одиноких: они были друг у друга — бездетные, родни никого — всех выловили, всех расстреляли; но одинокими их назвать было бы грех. Она снова увидела, как эти двое идут вдоль озера: сутулые, в мешковатой одежде, но держатся за руки — всегда, сколько их помнила. Схоронив мужа, она просила пастора, чтобы могилу сразу для нее рядом выкопали, точно знала, что долго не проживет. «Я, детка, не живу — дожидаюсь», — сказала при встрече. И дождалась: смерть милостиво пришла за нею спустя полторы недели. Собака отказывалась от еды; потом сбежала. Как оказалось — умирать. Нашли ее у бревна, на котором много лет сидели старики, греясь на солнышке; там и околела.