Одна дверца была сломана, другая, перекошенная, беспомощно висела на одной петле. Доски и окаменевший цемент в тусклом ведре странно диссонировали с буфетом. Внутри на полке оказались потемневший латунный подсвечник и несколько щербатых тарелок. Карл огляделся. В деревянном ящике, стоявшем торцом, лежала стопка пыльных журналов. В углу он приметил еще один ящик — вдруг книги? — и шагнул вперед, но в этот момент что?то тихо зашелестело прямо над его головой. Подняв глаза, увидел какую?то плотно набитую кошелку — она висела на крюке, вбитом в балку. Поколебавшись, снял кошелку с крюка и заглянул внутрь.
Бумажная труха, пестрая и грязноватая; больше ничего.
Сунул руку вглубь — и выдернул: по рукаву, цепляя лапками за ткань, побежала мышка, очумевшая от собственной смелости, устремилась к плечу и, мгновенно скатившись вниз, скрылась из виду. Он стряхнул с рукава невесомые сухие хлопья и смотрел, как они падали — серые, зеленоватые, розовые.
Старики говорили правду: денег у них куры не клевали — их погрызли мыши. В труху.
В дальнем углу нашлась еще одна сумка — вместилище денег и облигаций; на облигации мыши не польстились.
В квартире было тихо. Он не заметил, как погасли окна дома напротив — только одно все еще горело. Знал по опыту, что не уснет — какой же смысл ложиться?
— Из?за этих денег они друг друга поедом ели.
И горько закончила:
— И съели.
Они с матерью тогда так и не уснули, как он сейчас.
Мать рассказала немного, говорила скупо, надолго замолкала: слишком свежа была боль потери.
Дед всю жизнь осторожничал. Соседям неизменно жаловался на убытки; дома озабоченно качал головой и поговаривал о продаже хутора. Время от времени уезжал — якобы по хозяйственным делам; позднее выяснилось: на ипподром. Ставки делал небольшие, но ему постоянно везло; для азарта был неуязвим. Отец с матерью часто говорили о деньгах с непременным сетованием на их нехватку. Несколько раз выигрыш оказывался крупным. Только ли ипподром помог или что?то еще было, но вскоре отец купил в городе небольшой дом; спустя несколько лет — второй. Прибавилось жалоб, теперь уже на жильцов и городские налоги.
— Как только мне восемнадцать исполнилось, я уехала в город: надоели эти разговоры. Мать все боялась, что он деньги утаивал, тратил на женщин. Я научилась печатать на машинке, работала; так и папу встретила, мы почти сразу поженились. Родители гордились, что зять такой знаменитый. И ему тоже на безденежье жаловались, не стеснялись. Мы квартиру снимали в том доме, который твой дед купил. Платили, разумеется, как все остальные жильцы.
Помолчала.
— Когда мы разорились, то поехали к Карлу, папиному отцу; он и не знал, что у него скоро внук появится. Сюда мы наведывались редко, Герман с головой в свое хозяйство ушел — его отец умирал, когда мы приехали.
Она заплакала.
— Мне тяжело… стыдно было перед ним, что мои родители… вот такие, понимаешь? И перед собой совестно: ведь своих родителей стыжусь!
Карлушка молчал. А что скажешь?
— Вот так, — мать глубоко вздохнула. — К счастью, мы сюда нечасто приезжали: маленький ребенок, мол, хозяйство; не обижайтесь. Знала: приедем — и снова начнется: деньги, налоги, жильцы, убытки… Когда начался суд над «Громовым крестом», дед притих: на бегах перестал играть и начал быстро избавляться от недвижимости. Продавал не дом, а квартиры по отдельности. Выгодно продал. Люди охотно покупали, кто не мог себе позволить дом. Купил квартиру — и сам себе хозяин.
Она закуталась плотнее в платок, откинулась на спинку стула.
— В сороковом году пришла советская власть, объявили равенство: всем стало одинаково плохо, никто больше ничем не владел.
Дед радовался: вовремя продал! Мать была спокойна: деньги в банке. А тут все вклады национализировали, как и дома, и магазины — помнишь, Лиза рассказывала?
Однако мой отец не волновался. Знаешь почему? Банкам не доверял. Где уж он хранил деньги — и немалые, наверное, — не знаю. Хотя теперь, — горько засмеялась она, — теперь знаю…
Карлушка тоже знал.
— Я сказала, что всем стало одинаково плохо. Да только так не бывает: многим стало хуже. И получилось, что остальным, кому плохо было… оказалось, что им хорошо, понимаешь? Потому что одних, вроде нас, отправили за тридевять земель — и никто не знал, вернемся ли; люди искренне сочувствовали, конечно, но вместем с тем радовались, что это случилось не с ними, что они остались у себя дома. Это как похороны: только самые близкие безутешны, а другие с облегчением думают о том, что они?то, слава богу, остаются по эту сторону земной поверхности. Лица печальные, в руках цветы, но на душе покой.
Жадные, недоверчивые, сварливые старики, давно примиренные землей, в которой покоятся, — почему они вспомнились сейчас, зачем встал перед глазами чердак с трухой из бывших денег, советских и досоветских, нелепые шубы, залежи мануфактуры? Жадные, вздорные, в страхе прожившие жизнь, не почувствовав ее прелести, — они его по?своему любили. Понять бы их — смотришь, и себя понять было бы легче. Потому что спектакль подошел к концу, а кем в этой пьесе был он, Карл Лунканс, главным героем или эпизодическим лицом, до сих пор не ясно.