Осень патриарха

«А как много он значил для меня, этот человек, давший мне —
двенадцатилетней — такое упоительное счастье, которого не дал, да и не мог
дать потом ни один мужчина! Я запомнила его еще с тех давних пор, когда,
чуть показавшись в маленьком окошке фермы, он жадно высматривал нас,
девчонок в голубых платьицах с матросскими воротниками, выходивших из школы
ровно в пять, и, глядя на тонкие талии, к которым, как змеи, спускались туго
заплетенные косы, сладострастно шептал: «Мать моя, Бендисьон Альварадо, как
хороши эти телочки!» Мы видели его голодные глаза, его пальцы в дырявой
перчатке, которыми он сжимал красивую банку, присланную послом Фоурбисом, то
и дело подбрасывая ее вверх, чтобы мы слышали, как там, внутри, стеклянно
позванивают леденцы, — и все-таки отворачивались и пробегали мимо; лишь
однажды, убедившись, что меня никто не видит, я украдкой подошла к окну и
потянулась к цветастой банке — звон леденцов был слишком соблазнителен; он
сильно и нежно сжал мои руки, мягким тигриным движением поднял меня и, не
причинив боли, втянул в окно, втянул так осторожно и ловко, что не помял ни
единой складки на моем школьном платье; потом он положил меня на сено, от
которого шел острый запах застоявшейся мочи, и открыл рот, чтобы что-то
сказать мне; язык у него словно присох к гортани, и я подумала, что он
испугался еще больше, чем я, — сердце его билось так сильно, что каждый
удар можно было видеть под налипшей на грудь рубашкой; он был бледен, в
глазах его стояли слезы, которые за всю мою жизнь не показались больше ни у
одного из мужчин, владевших мною; цепкими пальцами он молча ощупывал мое
вздрагивающее тело — с такой силой, с таким желанием и такой нежностью,
каких я потом уже никогда не испытывала; пальцы его скользили вверх по моему
животу, судорожно сжимались, и я чувствовала, как расцветают под ними бутоны
моих грудей, и нетерпеливо ерзала на сене, и еще сильнее прижималась к
липкой, пропахшей незнакомым мужским потом рубашке; нет, больше не
понадобились ему леденцы посла Бейлдрича — теперь я уже сама лезла в окно
коровника, радуясь счастью вновь пережить часы моего созревания в объятиях
этого человека с печальным, но здоровым сердцем, человека, который уже ждал
меня на сеновале с целой корзинкой всякой еды; он обожал запахи моего тела и
приучил меня саму любить эти запахи, и любил, чтобы пища, которой мы
насыщались, впитывала в себя мои запахи и мои выделения: «Ты вкусная, —
шептал он мне, — у тебя привкус пота… я хотел бы съесть твои почки,
сваренные в твоем соку, с солью твоего пота…» Каждый вечер с головы до ног
разделывал он мое тело, приправляя его жгучим перцем и лавровым листом своей
страсти, варил меня на медленном огне раскаленных мальв — каждый вечер
призрачной нашей любви, у которой не было будущего; он кормил меня и ел сам
со страстью и щедростью старого человека — подобной страсти и подобной
щедрости не нашла я ни в одном из торопливых и бесчувственных скупердяев,
тех многих, что любили меня после него; в минуты насыщения, отталкивая
коров, которые пытались лизать нас своими мокрыми шершавыми языками, он
говорил о себе, о том, что ему порою становится до того тошно, что, кажется,
взял бы и послал все к такой-то матери; говорил об этом спокойно, не жалуясь
и не стараясь вызвать сочувствие, словно беседовал сам с собою в той
внутренней тишине, которую можно взломать только отчаянным криком; но голос
его звучал ровно, и цепкие пальцы снова расползались по мне, и снова он был
мужественным и неутомимым — он, ставший единственным смыслом моей жизни.

Мне едва минуло четырнадцать лет, когда однажды в нашем доме появились двое
военных, на погонах у которых теснилось множество крупных звезд; эти военные
принесли чемоданы, распухшие от золотых дублонов, и в полночь посадили меня
и моих родителей на иностранный корабль; так оказалась я на чужбине и долгие
годы прожила там, пока не донеслась до меня весть, что он умер, умер, не
узнав, что в своей скучной и скудной жизни я умирала, может быть, тысячу
раз, вспоминая его объятия, что ложилась спать с первыми встречными, чтобы
проверить, есть ли в мире мужчина лучше него, и с омерзением отворачивалась,
потому что все они были жалкими слизняками в сравнении с ним; я вернулась
постаревшей и опустошенной с вереницей детей, которых зачала от разных
отцов, тщетно стараясь убедить себя, что это он оплодотворял мое лоно, —
вернулась со смутной надеждой, что, умирая, он хоть вспомнил обо мне…» Но
генерал начисто забыл ее уже на второй день после того, как она не
показалась в окне фермы, он подманил другую, потом еще одну, потом еще… и
так каждый вечер, потому что в то время ему уже трудно было находить
различия в школьницах, одетых в одинаковую форму; все они были для него на
одно лицо, когда голубыми стайками проносились мимо, показывали ему свои
острые язычки, весело дразнили, называя старым хрычом, и искоса посматривали
на банку с леденцами посла Римпельмейера, он звал их, втаскивал в окно, даже
не стараясь узнать, та ли это, что была вчера, или уже новая, он думал о них
как о едином существе в голубом платье с матросским воротником; и мысли эти
наполняли его сладкой истомой, когда он в полудреме пропускал мимо ушей
утомительно однообразные рассуждения посла Штреймберга, подарившего ему
мощный граммофонный рупор (очень похожий на тот, на который уставилась
собака) с электрическим усилителем, чтобы он всегда мог слышать настойчивое
требование отдать территориальные воды в счет уплаты огромного, постоянно
растущего долга; он знал это требование и все, что сопутствовало ему,
наизусть и так же механически однообразно повторял: «Ни фига, дорогой мой
Стивенсон! Все, кроме моря», — и отключал усилитель, чтобы заткнулся,
наконец, этот металлический голос, который снова и снова мудрено разъяснял
ему то, что без всяких премудростей и темных слов давно уже выложили его
собственные люди, кумекающие в экономике и финансах: «Мы голы, мой генерал,
нам нечем платить!» Впрочем, он и так знал, что казна пуста, что ресурсы
исчерпаны, что страна живет взаймы; он помнил, что сначала взял заем, чтобы
расплатиться с долгом времен войн за независимость, затем пошли другие
займы, чтобы уплатить проценты за просроченные платежи, потом срочно
потребовалось уплатить проценты за проценты и, поскольку денег все равно не
хватало, нужно было давать что-то взамен, чтоб хоть как-то ублажить
разгневанных кредиторов: монополию на хину и табак — англичанам, на каучук
и какао — голландцам, концессию на постройку железной дороги и эксплуатацию
водных путей — немцам; все, все приходилось отдавать этим
чужеземцам-гринго, открыто и тайно, — большей частью, конечно, тайно! —
настолько тайно, что о некоторых секретных соглашениях он сам узнал только
после шумного провала и публичной казни Хосе Игнасио Саенса де ла Барра —
пусть милостью Бога вечно горит он в адском огне! И все-таки — «У нас нет
другого выхода, мой генерал!» — слышал он от каждого своего министра
финансов, начиная с того трудного года, когда приказал отсрочить платежи
этим скрягам — гамбургским банкирам, взявшим его за горло; немецкая эскадра
заблокировала тогда порт, а английский броненосец, неожиданно появившийся на
рейде, сделал предупредительный выстрел и пробил снарядом башню собора;
однако он не испугался их пушек.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102