«Фиг с ним, мать, — говорил он, — неплохо бы
нам умереть вместе!» Но Бендисьон Альварадо понимала, что умирает она одна,
и торопилась посвятить сына в тайны своего прошлого, которые были и его
прошлым; она вовсе не хотела унести эти тайны с собой в могилу и
рассказывала ему, как бросили свиньям исторгнутый из ее чрева после родов
послед, рассказывала, как она пыталась установить, кто же из многих прохожих
молодцов был его отцом, рассказывала, как она зачала его, — стоя и даже не
сняв шляпы, потому что ее донимали синие с металлическим отливом мухи, что
роились у бурдюков с тростниковой брагой в задней комнатушке таверны. Она
рассказывала, что родила его раньше срока, августовским утром, под аркой
ворот женского монастыря, и при тоскливом освещении гераней увидела, что у
младенца правое яичко увеличено, что оно размером с инжирный плод. «Ты
плакал, из тебя лилось, а от дыхания в грудке всхлипывала волынка…» В
базарные дни она приходила с ним на площадь, разворачивала пеленки,
подаренные ей послушницами монастыря, и показывала распеленатого ребенка
толпе, надеясь, что в ней найдется человек, который подскажет какое-нибудь
надежное и дешевое лекарство от грыжи, от рахита, от дурного сложения. Ей
говорили, что лучше всего пчелиный мед, говорили, что не стоит спорить с
тем, что написано на роду, говорили, что ребенок, когда подрастет, вполне
сгодится для любого дела, кроме игры на духовых инструментах, и никто не
обращал на него особого внимания, пока одна балаганная гадалка не
спохватилась: «Да у него же нет линий на ладони, а это значит, что быть ему
королем!» «Видишь, она не ошиблась, сынок», — говорила Бендисьон Альварадо,
а он умолял ее, чтобы она уснула, чтобы не ворошила больше свое прошлое,
убеждая себя самого, что все эти отклонения от писаной истории отечества
всего лишь бред умирающей. Он умолял ее уснуть и заворачивал с головы до ног
в простыню из льняного полотна, — он приказал сшить как можно больше таких
простынь, тонких и мягких, ткань которых не раздражала язвы на теле. Он
баюкал ее, уложив на бок, пока она, прижав руку к сердцу, не засыпала. «Вот
так, спи, мать. И не стоит вспоминать о том тяжелом, что было. Ведь как бы
там ни было, а я — это я!» Он старался, чтобы никто за стенами дворца не
знал, что матриарх родины гниет заживо, официальные правительственные
инстанции публиковали фальшивые бюллетени о ее болезни, эти бюллетени
публично зачитывали глашатаи, однако молву о подлинной болезни матери
президента невозможно было остановить. Сами глашатаи, зачитав очередной
бюллетень, подтверждали затем, что смрад разложения, доносящийся из комнаты
умирающей, стал таким невыносимым, что от него разбегаются даже прокаженные.
Они подтверждали слухи, что умирающую купают в свежей крови только что
зарезанных баранов, что простыни, которые убирают из-под нее, не
отстирываются, остаются покрытыми коркой гноя, сколько бы их ни кипятили.
Сами глашатаи, зачитав очередной
бюллетень, подтверждали затем, что смрад разложения, доносящийся из комнаты
умирающей, стал таким невыносимым, что от него разбегаются даже прокаженные.
Они подтверждали слухи, что умирающую купают в свежей крови только что
зарезанных баранов, что простыни, которые убирают из-под нее, не
отстирываются, остаются покрытыми коркой гноя, сколько бы их ни кипятили.
Они рассказывали, что президент не появляется больше ни на ферме, ни у своих
женщин, к которым он заглядывал даже в самые худшие времена, что сам
архиепископ явился к нему с предложением лично причастить умирающую, но он
выставил его за дверь: «Никто не умирает, святой отец! Не верьте всяким
слухам!» Он ел с матерью из одной тарелки, одной и той же ложкой, не обращая
внимания на чудовищный запах чумного барака, стоявший в комнате, он купал ее
перед сном, пользуясь мылом, которое сварили из жира самой благородной
собаки, и сердце его разрывалось от жалости, когда он выслушивал
распоряжения матери, как следует поступить после ее смерти с ее животными,
как следует за ними ухаживать. Последние ниточки ее голоса обрывались, когда
она говорила: «Не смейте выщипывать из павлинов перья на шляпы…» —
«Хорошо, мать», — отвечал он, продолжая смазывать ее тело дегтярной мазью.
«Не заставляйте птиц петь по праздникам…» — «Хорошо, мать», — обещал он
и заворачивал ее на ночь в чистую простыню. «Перед грозой убирайте наседок
из гнезда, не то высидят василисков…» — «Хорошо, мать, — говорил он и
клал ее руку на сердце. — Спи спокойно». Он целовал ее в лоб, ложился на
пол возле ее кровати, лицом вниз, прислушиваясь к движению ее сна,
прислушиваясь к ее нескончаемому бреду, становившемуся все более
осмысленным, по мере того как приближалась смерть. Ярость, которая копилась
в нем, которая накапливалась столько ночей, помогла ему подавить в себе
ярость того скорбного понедельника, когда он был разбужен ужасающей тишиной
предрассветного мира. Он проснулся оттого, что его мать, его родная
Бендисьон Альварадо, перестала дышать. Он встал и развернул простыню, в
которую было укутано ее смрадное тело, и, слушая крик первых петухов, увидел
при сером освещении раннего рассвета, что на простыне остался отпечаток тела
матери, удивительное его повторение, ибо отпечаток на простыне являл тело
женщины здоровой и нестарой, и в то же время это была его мать, Бендисьон
Альварадо, лежащая на боку, с рукой, прижатой к груди; точно такой же
отпечаток был и на другой стороне простыни, плотный и гладкий, будто
написанный маслом, и не зловоние исходило от этой простыни с чудесным
изображением, а благоухание нежных живых цветов, которое очистило дурной,
спертый больничный воздух комнаты; сколько потом ни кипятили эту простыню с
содой, сколько ни терли всяким мылом, изображение оставалось таким, каким
было, и на лицевой стороне простыни, и с изнанки, — оно стало частью самой
ткани, превратилось в нетленный образ на нетленном холсте.