Осень патриарха

«Меня разбудило натужное
гудение военных грузовиков; солдаты в круглых зеленых касках, чуть
сгорбленные под тяжестью своей амуниции и висящих на шее автоматов,
небольшими группами шли по пустынным еще тротуарам, скрывались в подъездах,
останавливались на перекрестках, надолго задерживались у дверей
государственных зданий; некоторые залегли под арками торговой улицы,
выставив перед собой сверкающие на солнце стволы, другие — я это видела
сама — втащили тяжелые пулеметы на крыши домов вице-королевского квартала,
а когда я открыла дверь на балкон, чтобы найти, куда бы поставить охапку
влажных от росы гвоздик, только что срезанных мною в патио, то сразу же
услышала грубые голоса и глухой топот солдатских башмаков — патрули с
лейтенантом во главе резко стучали то в одну, то в другую дверь и требовали
тотчас же закрыть немногие открывшиеся было магазины: «Приказ свыше! Сегодня
— национальный праздник!» Я бросила лейтенанту гвоздику и спросила его, что
стряслось, почему на улицах столько солдат и так много шуму. Поймав цветок
на лету, он сначала пожал плечами: «Милая, мы тоже ни черта не знаем, — а
потом, подмигнув мне, громко и неудержимо расхохотался: — Может, покойник
воскрес, а?» В этом предположении не было ничего удивительного; наоборот,
удивительным, непостижимым показался нам конец его земного существования, и
мы легко могли уверовать в то, что после стольких лет небрежения
государственными делами он, восстав от смерти, вновь твердо взял в свои руки
бразды правления и — более живой, чем когда бы то ни было, — привычно
шаркал своими широкими плоскими подошвами по бесконечным ковровым дорожкам
призрачного Дома Власти, в котором опять, как когда-то, зажглись знакомые
шары-светильники; мы легко могли уверовать, что это он —он, а не кто другой
— выгнал коров, которые лениво брели, пощипывая траву, пробившуюся между
потрескавшимися плитами площади де Армас, — как сочли естественным, что
слепец, сидевший на этих плитах в тени умирающей пальмы, принял копыта за
солдатские башмаки, — топот все еще слышался на улицах, и начал читать
стихи о счастливом рыцаре, одолевшем смерть и вернувшемся домой с победой,
читать взахлеб, простирая руки к коровам, равнодушно пожиравшим побеги
бальзамина, что вился вокруг заброшенной пристройки — обиталища поверженных
каменных муз; им, коровам, привыкшим в поисках пищи подниматься и опускаться
по дворцовым лестницам, понравилось здесь, и они остались жить среди этих
муз с венками из полевых камелий и среди обезьян, висевших на лирах, что
украшали собою полуобвалившееся здание Национального театра; томимые жаждой,
коровы врывались в прохладную полутьму подъездов вице-королевского квартала
с таким грохотом, словно в подъездах разбивались сразу десятки цветочных
горшков, и тотчас погружали свои распаленные морды в пруды патио; но сколько
бы ни пили они, ни у кого не хватало духу отгонять их, потому что на
коровьих ляжках и бычьих шеях виднелся четкий оттиск президентского клейма;
животные эти были священны, и даже солдаты уступали им дорогу на извилистой
и не слишком широкой торговой улице.

Она давно уже утеряла свою былую
карнавальную веселость и дьявольски соблазнительное великолепие и
превратилась с годами в сплошную свалку торчащих, как выломанные ребра,
шпангоутов, изглоданных временем бушпритов и мачт, никому не нужных снастей,
которые гнили в зловонных лужах, оставшихся как раз на том месте, где в
прошлом, — когда у нас еще было море и шхуны причаливали чуть ли не прямо к
торговым рядам, — продавали живую рыбу и свежие овощи; густая вонь застойно
висела в пустующих павильонах, где когда-то — в ранние годы его
президентства — бойко торговал индийский базар; потом индусы уехали, даже
не поблагодарив его. «Ни фига! — заорал он им вслед, исполненный старческой
нетерпимости и злобы. — Проваливайте к англичанам убирать дерьмо!» — но
этого они уже не слышали; вместо них на базаре появились бродячие торговцы с
волшебными амулетами, снадобьями против змеиного яда, а рядом, на почве,
обильно удобренной гнилыми отбросами, выросли жалкие лачуги, разделенные
внутри тонкими перегородками, за которыми под унылый хрип истертых
патефонных пластинок днем и ночью скрипели сдаваемые для любви койки;
солдатские приклады разнесли их, едва надтреснутый колокол возвестил о
начале национального траура. Да, это был — что бы там ни говорили —
настоящий траур, и скорбь была неподдельной, ибо его смерть, которой мы так
долго и так вожделенно ждали, многое открыла нам в нас самих, и прежде всего
то, что, ожидая в полной безнадежности, когда он издохнет от любой из своих
монарших болезней, когда вести о его кончине, — столько раз передававшиеся
шепотом из уст в уста и столько раз опровергавшиеся, — станут, наконец,
правдой, мы кончились сами, выгорели дотла, и теперь мы не поверили в его
окончательный уход не потому, что в действительности не были убеждены в
этом, а потому, что в глубине души этого уже не хотели; мы не могли себе
представить, как будем жить дальше, как вообще может продолжаться жизнь без
него — наша жизнь, в которой он, как оказалось, занимал такое непомерно
большое место. «А как много он значил для меня, этот человек, давший мне —
двенадцатилетней — такое упоительное счастье, которого не дал, да и не мог
дать потом ни один мужчина! Я запомнила его еще с тех давних пор, когда,
чуть показавшись в маленьком окошке фермы, он жадно высматривал нас,
девчонок в голубых платьицах с матросскими воротниками, выходивших из школы
ровно в пять, и, глядя на тонкие талии, к которым, как змеи, спускались туго
заплетенные косы, сладострастно шептал: «Мать моя, Бендисьон Альварадо, как
хороши эти телочки!» Мы видели его голодные глаза, его пальцы в дырявой
перчатке, которыми он сжимал красивую банку, присланную послом Фоурбисом, то
и дело подбрасывая ее вверх, чтобы мы слышали, как там, внутри, стеклянно
позванивают леденцы, — и все-таки отворачивались и пробегали мимо; лишь
однажды, убедившись, что меня никто не видит, я украдкой подошла к окну и
потянулась к цветастой банке — звон леденцов был слишком соблазнителен; он
сильно и нежно сжал мои руки, мягким тигриным движением поднял меня и, не
причинив боли, втянул в окно, втянул так осторожно и ловко, что не помял ни
единой складки на моем школьном платье; потом он положил меня на сено, от
которого шел острый запах застоявшейся мочи, и открыл рот, чтобы что-то
сказать мне; язык у него словно присох к гортани, и я подумала, что он
испугался еще больше, чем я, — сердце его билось так сильно, что каждый
удар можно было видеть под налипшей на грудь рубашкой; он был бледен, в
глазах его стояли слезы, которые за всю мою жизнь не показались больше ни у
одного из мужчин, владевших мною; цепкими пальцами он молча ощупывал мое
вздрагивающее тело — с такой силой, с таким желанием и такой нежностью,
каких я потом уже никогда не испытывала; пальцы его скользили вверх по моему
животу, судорожно сжимались, и я чувствовала, как расцветают под ними бутоны
моих грудей, и нетерпеливо ерзала на сене, и еще сильнее прижималась к
липкой, пропахшей незнакомым мужским потом рубашке; нет, больше не
понадобились ему леденцы посла Бейлдрича — теперь я уже сама лезла в окно
коровника, радуясь счастью вновь пережить часы моего созревания в объятиях
этого человека с печальным, но здоровым сердцем, человека, который уже ждал
меня на сеновале с целой корзинкой всякой еды; он обожал запахи моего тела и
приучил меня саму любить эти запахи, и любил, чтобы пища, которой мы
насыщались, впитывала в себя мои запахи и мои выделения: «Ты вкусная, —
шептал он мне, — у тебя привкус пота.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102