Осень патриарха

Старше любого смертного на земле, более
древний, чем любое доисторическое животное воды и суши, он лежал ничком,
зарывшись лицом в ладони, как в подушку, — так, в этой позе, спал он
всегда, все долгие ночи долгой жизни деспота-затворника; но когда мы
перевернули его, чтобы увидеть лицо, то поняли, что опознать его невозможно,
и не только потому, что лицо исклевали грифы; как узнаешь, он ли это, если
никто из нас не видел его при жизни? И хотя профиль его отчеканен на любой
монете с обеих сторон, изображен на почтовых марках, на этикетках
слабительных средств, на бандажах и на шелковых ладанках, хотя его
литографический портрет в золотом багете, изображающий его со знаменем и
драконом на груди, был перед глазами у каждого в любой час и повсюду, мы
знали, что это были копии с давних копий, которые считались неверными уже в
год Кометы, когда наши родители узнавали от своих родителей, кто он такой и
как выглядит, а те знали это от своих дедов; с малых лет мы привыкли верить,
что он вечен и вечно здравствует в Доме Власти; мы знали, что кто-то в канун
праздника видел, как вечером он зажигал в Доме Власти шары-светильники,
слышали рассказы о том, как кто-то увидел его тоскливые глаза, его бледные
губы в оконце президентской кареты, увидел его руку, просунутую из оконца
поверх затканной серебром, словно церковная риза, шторки, — руку, задумчиво
благословляющую пустынную улицу, мы знали, что он жив-здоров, от одного
слепого бродяги, которого много лет назад схватили воскресным днем на улице,
где этот бродяга за пять сентаво читал стихи позабытого поэта Рубена Дарио,
— схватили, но вскоре выпустили счастливым, с монеткой из чистого золота в
кармане, пожалованной ему в качестве гонорара за вечер поэзии, который был
устроен только для самого; бродяга его, разумеется, не видел, ибо был слеп,
но если бы даже он был зряч, то все равно не смог бы увидеть генерала,
потому что со времен Желтой Лихорадки увидеть его не мог ни один смертный. И
все-таки мы знали, что он — есть, знали, потому что земля вертелась, жизнь
продолжалась, почта приходила, духовой оркестр муниципалитета до субботнего
отбоя играл глупые вальсы под пыльными пальмами и грустными фонарями площади
де Армас, и все новые старые музыканты приходили на смену умершим; даже в
последние годы, когда из обиталища власти не доносились ни голоса людей, ни
пение птиц, когда перестали отворяться окованные броней ворота, мы знали,
что во дворце кто-то есть, потому что в окнах, выходящих в сторону бывшего
моря, как в иллюминаторах корабля, горел свет, а если кто-нибудь осмеливался
подойти поближе, то слышал за дворцовой крепостной стеной топот копыт и
дыхание каких-то крупных животных; а однажды в январе мы увидели корову,
которая любовалась закатом с президентского балкона; представьте себе,
корова на главном балконе отечества! какое безобразие! ну не дерьмовая ли
страна?! Но тут все засомневались, возможно ли это, чтобы корова очутилась
на президентском балконе? Разве коровы разгуливают по лестницам, да еще по
дворцовым, да еще устланным коврами? И такие начались тары-бары, что мы, в
конце концов, не знали, что и думать: видели мы эту проклятую корову на
балконе президента или нам это просто померещилось однажды вечером на
площади де Армас? Ведь на этом балконе никто никого и ничего не видел
давным-давно, вплоть до рассвета роковой пятницы, когда сюда прилетели
первые грифы, покинув карнизы больницы для бедных, где они обычно дремлют;
но прилетели не только эти грифы, прилетело множество стай издалека — они
возникали одна за другой, как некогда волны, которые катились из-за того
горизонта, где ныне вместо былого моря лежит море пыли; весь день стаи
грифов медленно кружились над обиталищем власти, пока их вожак, их король с
длинной красной шеей, увенчанный, как короной, белыми перьями плюмажа, не
отдал безмолвный приказ, и тогда раздался звон разбитых стекол, засмердело
великим покойником, грифы стали носиться туда-сюда, влетая и вылетая в какие
попало окна, как это бывает лишь в доме, покинутом хозяином, в доме, где нет
живых; и в понедельник мы осмелились тоже и вошли и увидели в пустом
святилище руины былого величия, и нашли его тело с исклеванным грифами
лицом, с выхоленными женственными руками, — на правой руке, на безымянном
пальце, был перстень с государственной печаткой; все его тело было покрыто
мелкой сыпью, особенно под мышками и в паху; на нем был брезентовый бандаж,
который поддерживал огромную, как раздутая бычья почка, килу, —
единственное, чего не тронули грифы.

И
все-таки мы знали, что он — есть, знали, потому что земля вертелась, жизнь
продолжалась, почта приходила, духовой оркестр муниципалитета до субботнего
отбоя играл глупые вальсы под пыльными пальмами и грустными фонарями площади
де Армас, и все новые старые музыканты приходили на смену умершим; даже в
последние годы, когда из обиталища власти не доносились ни голоса людей, ни
пение птиц, когда перестали отворяться окованные броней ворота, мы знали,
что во дворце кто-то есть, потому что в окнах, выходящих в сторону бывшего
моря, как в иллюминаторах корабля, горел свет, а если кто-нибудь осмеливался
подойти поближе, то слышал за дворцовой крепостной стеной топот копыт и
дыхание каких-то крупных животных; а однажды в январе мы увидели корову,
которая любовалась закатом с президентского балкона; представьте себе,
корова на главном балконе отечества! какое безобразие! ну не дерьмовая ли
страна?! Но тут все засомневались, возможно ли это, чтобы корова очутилась
на президентском балконе? Разве коровы разгуливают по лестницам, да еще по
дворцовым, да еще устланным коврами? И такие начались тары-бары, что мы, в
конце концов, не знали, что и думать: видели мы эту проклятую корову на
балконе президента или нам это просто померещилось однажды вечером на
площади де Армас? Ведь на этом балконе никто никого и ничего не видел
давным-давно, вплоть до рассвета роковой пятницы, когда сюда прилетели
первые грифы, покинув карнизы больницы для бедных, где они обычно дремлют;
но прилетели не только эти грифы, прилетело множество стай издалека — они
возникали одна за другой, как некогда волны, которые катились из-за того
горизонта, где ныне вместо былого моря лежит море пыли; весь день стаи
грифов медленно кружились над обиталищем власти, пока их вожак, их король с
длинной красной шеей, увенчанный, как короной, белыми перьями плюмажа, не
отдал безмолвный приказ, и тогда раздался звон разбитых стекол, засмердело
великим покойником, грифы стали носиться туда-сюда, влетая и вылетая в какие
попало окна, как это бывает лишь в доме, покинутом хозяином, в доме, где нет
живых; и в понедельник мы осмелились тоже и вошли и увидели в пустом
святилище руины былого величия, и нашли его тело с исклеванным грифами
лицом, с выхоленными женственными руками, — на правой руке, на безымянном
пальце, был перстень с государственной печаткой; все его тело было покрыто
мелкой сыпью, особенно под мышками и в паху; на нем был брезентовый бандаж,
который поддерживал огромную, как раздутая бычья почка, килу, —
единственное, чего не тронули грифы. Но даже теперь мы не могли поверить в
его смерть, ибо однажды он уже был найден мертвым в этом кабинете, —
казалось, он умер естественной смертью, во сне, именно так, как это
давным-давно предсказала ему, глядя в лохань с водой, гадалка-провидица; в
те времена годы его осени лишь наступали, а страна была еще достаточно
живой, чтобы он не чувствовал себя в безопасности даже в собственном
кабинете, в своей потайной спальне, но тем не менее он правил так, словно
был уверен, что не умрет никогда, и президентский дворец со всеми его
дворами и службами был скорее похож на рынок, нежели на дворец, — на рынок,
где было не пробиться сквозь толчею босых денщиков, разгружающих тяжело
навьюченных ослов, втаскивающих в дворцовые коридоры корзины с овощами и
курами; там нужно было обходить скопища баб, которые с голодными детьми на
руках дремали на лестницах в ожидании чудес официального милосердия; то и
дело увертываться от потоков мутной воды, которую его сварливые любовницы
выплескивали из цветочных ваз, чтобы поставить в них свежие цветы взамен
увядших за ночь; эти дамы протирали мокрыми тряпками полы и распевали песни
о греховной любви, отбивая ритм вениками, которыми они выколачивали на
балконах ковры; удары веников и пение смешивались с крикливыми голосами
пожизненно просиживающих штаны чиновников, бранящихся между собой и с бранью
гоняющих кур из ящиков своих письменных столов, где глупые птицы преспокойно
несли яйца, а с этой бранью соседствовали звуки общего для женщин и солдат
нужника, и гомон птиц, и грызня бездомных дворняг в зале заседаний; и никто
здесь не знал, кто есть кто, не знал, где что находится в этом дворце с
сотнями распахнутых настежь громадных дверей, и уж никак нельзя было
определить в этом бедламе, в этом феноменальном столпотворении, кто и где
здесь правительство; хозяин дворца не только принимал участие в этой
базарной неразберихе — он был ее творцом, ее вдохновителем и зачинателем, и
как только загорался свет в окнах его спальни, — а это случалось задолго до
первых петухов, — трубач президентской гвардии начинал трубить зарю нового
дня, сигнал подхватывали в близлежащих казармах Конде и передавали его
дальше, на базу Сан-Херонимо, а оттуда он долетал до крепости в порту, и
крепость тоже повторяла шесть тактов зори, шесть сигналов, которые будили
сперва столицу, а затем всю страну, пока хозяин дворца предавался утренним
размышлениям, сидя на стульчаке портативного нужника, зажимая ладонями уши,
чтобы унять шум в голове, который начинал в ту пору докучать ему, и взирая
на огни кораблей, плывущих по живому, дымчато-переливчатому, как топазы,
морю, — в то славное время оно еще плескалось под его окнами; затем он
отправлялся на молочную ферму, чтобы проверить, сколько нынче утром надоили
молока, и распорядиться насчет его выдачи, после чего три президентские
кареты развозили молоко по казармам города, — он лично проверял, сколько
надоено, и распоряжался выдачей молока с той самой поры, когда водворился в
президентском дворце; затем он выпивал на кухне чашку черного кофе и съедал
кусок касабэ, не представляя себе, куда поведут его ветры нового дня, чем он
будет нынче заниматься, и с любопытством прислушивался к разговорам
прислуги; он делал это всегда, ибо в этой обители он находил общий язык
только с прислугой, с ней ему было просто, и он всерьез ценил похвалу себе,
исходившую от прислуги, и легко читал в ее сердцах.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102