Осень патриарха

Однажды ночью он написал: «Меня зовут Сакариас», —
затем перечитал эту фразу при мимолетном свете маяка, перечитал раз, другой,
третий, в сотый раз, и собственное имя, повторенное столько раз кряду, в
конце концов показалось ему отстраненным от него, чужим, незнакомым. «На кой
фиг оно тебе сдалось? — спросил он себя и в клочки изорвал полоску бумаги.
— Я — это я!» Он взял другую полоску и записал на ней, что ему исполнилось
сто лет в те времена, когда было второе пришествие кометы, хотя не был уже
уверен, так ли это, не помнил, когда и сколько раз он видел комету; на
следующей длинной полоске он написал: «Честь и слава раненому на поле чести,
честь храбрым солдатам, павшим от руки захватчиков», — эта запись
относилась к эпохе, о которой можно было писать все, что он о ней думал.
Затем он взял кусок картона и написал на нем: «Возпрещаетця заниматца
мерзастью вуборнай», — пошел и пришпилил этот картон булавкой на дверях
нужника, в котором недавно совершенно случайно накрыл на рукоблудии
высокопоставленного офицера, вернулся и вновь принялся записывать на узких
полосках бумаги все, что помнил. «Летисия Насарено, — записывал он, — моя
единственная и законная жена». Летисия Насарено была той женщиной, которая
научила его читать и писать, когда он был совсем уже старым, и теперь он
силился воскресить в памяти ее образ, пытался представить ее в обществе, с
двухцветным, как национальный флаг, шелковым зонтиком от солнца, в
отличающем первую даму от всех остальных воротнике из чернобурок, но
вспоминалась она ему только голой, лежащей под пологом от москитов в белом
свете послеполуденного зноя; ему вспоминалась томная нега ее мягкого, белого
тела, овеваемого прохладой жужжащего электрического вентилятора, он
чувствовал упругость ее груди, слышал ее сучий запах, запах едкого пота под
мышками молодых необузданных рук, — запах, от которого скисало молоко, пот,
от которого ржавело золото и увядали цветы, но как прекрасны были эти руки в
любви! Летисии Насарено удалось добиться от него невозможного — она
заставила его раздеваться при любовных встречах. «Сними-ка ты свои сапоги,
— говорила она, — не то испачкаешь мои голландские простыни», — и он их
снимал. «Сними-ка ты с себя свою сбрую, не то поранишь мне сердце своими
пряжками», — и он снимал. «Сними-ка ты саблю, и бандаж, и гетры, сними-ка
ты все, жизнь моя, иначе я тебя не чувствую», — и он снимал с себя все,
чего не делал никогда раньше и никогда потом, после Летисии Насарено, — ни
с одной женщиной в мире. «Моя единственная и настоящая любовь», — вздыхал
он и записывал свои вздохи на узких полосках пожелтевшей бумаги, на узких
желтых полосках, которые отрывал от допотопных докладных записок. Он
свертывал эти полоски, как цигарки, и прятал их в щелях по всему дворцу, в
самых потаенных местах, где только он мог бы потом находить их, чтобы
вспомнить, кому он принадлежал, вспомнить тогда, когда сам он уже ничего не
сможет вспомнить; эти записки никогда никем не были обнаружены и остались в
потайных щелях, в то время как образ Летисии Насарено выскользнул в сточные
отводы его памяти, и лишь одно-единственное воспоминание осталось в ней —
нерушимое воспоминание о матери, о Бендисьон Альварадо, о ее последних днях,
там, в особняке на отшибе, где она умирала в своем кресле-качалке, в зелени
патио, шурша в миске кукурузными зернами, приманивая к себе кур, чтобы сын
не догадался, что мать умирает.

«Моя единственная и настоящая любовь», — вздыхал
он и записывал свои вздохи на узких полосках пожелтевшей бумаги, на узких
желтых полосках, которые отрывал от допотопных докладных записок. Он
свертывал эти полоски, как цигарки, и прятал их в щелях по всему дворцу, в
самых потаенных местах, где только он мог бы потом находить их, чтобы
вспомнить, кому он принадлежал, вспомнить тогда, когда сам он уже ничего не
сможет вспомнить; эти записки никогда никем не были обнаружены и остались в
потайных щелях, в то время как образ Летисии Насарено выскользнул в сточные
отводы его памяти, и лишь одно-единственное воспоминание осталось в ней —
нерушимое воспоминание о матери, о Бендисьон Альварадо, о ее последних днях,
там, в особняке на отшибе, где она умирала в своем кресле-качалке, в зелени
патио, шурша в миске кукурузными зернами, приманивая к себе кур, чтобы сын
не догадался, что мать умирает. Он вспоминал о матери, которая подносила ему
фруктовую воду, когда он валялся в гамаке под сенью тамариндов, подносила
сама, чтобы сын не заметил, что она чуть жива от боли, о матери, которая
зачала его без чьей-либо помощи, без участия кого бы то ни было, зачала
сама, в одиночестве, и в одиночестве родила его, о матери, которая молча
гнила заживо до тех пор, пока страдания не достигли предела того, что может
вынести человек, и лишь тогда она сумела пересилить себя, свою натуру и
попросила сына: «Взгляни-ка на мою спину, посмотри, что там такое, с чего
это она горит огнем, просто мочи нет!» Она сняла сорочку и повернулась к
нему спиной, и, онемев от ужаса, он увидел на ее спине разверстые зловонные
язвы, полные гноя, в котором копошились черви.
То были скверные времена, мой генерал, времена, когда не было такой
государственной тайны, которая не становилась бы достоянием общественности,
когда не было ни одного приказа, который выполнялся бы неукоснительно. Так
стало лишь после того, как на праздничный стол был подан в качестве
изысканного блюда жареный генерал Родриго де Агилар. Однако не это заботило,
не это волновало. Государственные затруднения не имели ровно никакого
значения в те горькие месяцы, когда Бендисьон Альварадо истлевала на
медленном огне болезни в комнате, смежной с комнатой сына, куда ее положили
после того, как наиболее сведущие в азиатских болезнях доктора установили,
что ее болезнь — не чума, не чесотка, не проказа и никакая другая восточная
напасть, а результат какого-то индейского колдовства, и, стало быть,
избавить от этой болезни может лишь тот, кто ее накликал. Он понял, что это
смерть, и целиком посвятил себя матери, заперся с нею вдвоем, ухаживая за
нею с материнской самоотверженностью; он готов был гнить сам, лишь бы никто
не видел, как ее заживо пожирают черви; он приказал доставить во дворец всех
ее кур, всех ее павлинов, всех ее раскрашенных пичуг, которым было дозволено
ходить и порхать всюду, где им заблагорассудится, лишь бы только мать не
скучала по своим деревенским заботам, по своему дому, по своему дворику; он
самолично сжигал в своих покоях сучья ароматического дерева биха, чтобы
никто не слышал смрадных запахов разложения, исходивших от тела матери; он
сам смазывал ее язвы различными мазями, смазывал все ее тело, покрасневшее,
пожелтевшее и посиневшее от мазей, прописанных ранее; он пытался лечить ее
турецким бальзамом, не слушая возражений министра здравоохранения, который
панически боялся колдовства.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102