— «У меня
была чахотка», — записывал эритреец, пока посетитель продолжал: «А теперь
послушайте, как я пою!» Входил другой и заявлял: «Я был импотентом, святой
отец. А теперь вы только посмотрите на мое копье. Вот так и хожу целыми
днями». — «Я был импотентом», — записывал эритреец вечными чернилами, дабы
его записи никто не мог исправить до самого конца истории человечества. «У
меня в брюхе росло живое животное, святой отец». — «У меня в брюхе росло
живое животное», — записывал он, взбадривая себя кофе, заваренным до
дичайшей крепости, прикуривая очередную сигару от раскаленного окурка
предыдущей, неутомимый, с голой потной грудью. «Этот священник настоящий
мужчина, мой генерал!» — «Да, сеньор, он настоящий мужчина. Мужчина, каких
мало! Не то, что другие!»
Аудитор трудился без передыха, не прерываясь даже на обед, до самого
вечера не тратил даром ни минуты, но и вечером он не заваливался отдыхать,
а, искупавшись, появлялся в портовых тавернах в своей латаной-перелатаной
холщовой сутане, умирающий от голода, садился за длинный дощатый стол вместе
с портовыми грузчиками, ел ту же похлебку, что и они, разделывал жареную
рыбу руками, перемалывая даже кости своими дьявольскими зубами, которые
светились в темноте, а похлебку он ел без ложки, пил ее прямо из миски, как
индейцы. Вы бы видели его, мой генерал, среди этой человеческой накипи,
среди этой матросни с грязных парусников, которые ходят с грузом маримонды и
зеленых плодов гвинео, с грузом молоденьких, зеленых проституток для
зеркальных отелей Кюрасао, для Гуантанамо, для Сантьяго-де-лос-Кабальерос,
лишенного даже моря, для самых прекрасных и самых печальных островов мира, о
которых мы мечтали с вечера до первых проблесков рассвета. «Вспомните, как
мы преображались, когда отчаливали шхуны, вспомните попугая, который
угадывал судьбу в доме Матильды Ареналес, вспомните морских раков,
выползавших из мисок с похлебкой, вспомните акульи ветры, рокот далеких
барабанов, вспомните всю ту жизнь, святой отец, эту блядскую жизнь, как
выражались вы сами, потому что вы, отец, выражались как мы, как будто
родились в Квартале Собачьих Драк!» И действительно, святой отец гонял в
футбол на пляже, научился играть на аккордеоне лучше виртуозов из
предместий, пел не хуже завзятых любителей, научился отборному матросскому
мату, перещеголял наших матерщинников, матерясь по-латыни, напивался с
матросами в лачугах рыночных извращенцев, подрался с одним из них за то, что
тот богохульствовал. «Они тузят друг друга кулаками! Что прикажете делать,
мой генерал?» Было велено не разнимать их, устроить им круг — пусть
дерутся. И что же! «Победил священник, мой генерал!» — «Священник? Я так и
знал. Это настоящий мужчина!» Но он был не так прост, как это всем казалось,
потому что в те бурные ночи он узнал столько, сколько не смог узнать за все
дни изнурительной работы во дворце Апостолической нунциатуры.
И что же! «Победил священник, мой генерал!» — «Священник? Я так и
знал. Это настоящий мужчина!» Но он был не так прост, как это всем казалось,
потому что в те бурные ночи он узнал столько, сколько не смог узнать за все
дни изнурительной работы во дворце Апостолической нунциатуры. В те ночи он
узнал гораздо больше того, что ему удалось узнать в мрачном особняке на
отшибе, куда он пробрался однажды вечером во время проливного дождя, когда
ему показалось, что он сумел обмануть недреманное око президентских служб
безопасности. Он обследовал весь особняк, до последней щели, и промок до
нитки не столько под открытым небом, сколько в самом доме, где капало и
лилось с потолков, и натерпелся страху, чувствуя, что трясина малодушия
засасывает его в заросших ядовитыми цветами роскошных спальнях, которые
Бендисьон Альварадо уступила некогда, к их радости, своим служанкам. «Потому
что она была добрая, отец, потому что она была скромная! Она стелила
служанкам батистовые простыни, а сама спала на голой циновке, на убогой
казарменной койке, она разрешала им надевать свои выходные платья, наряды
первой дамы государства, они пользовались ее ароматическими солями, когда
мылись в ванне, резвились голышом с денщиками в цветной пене этих
вместительных ванн на львиных чугунных лапах, жили как королевы, пока она
трудилась, раскрашивая птиц, готовя свои овощные супы в дровяной печурке,
выращивая лекарственные травы для нужд своих соседей. Ее постоянно будили
среди ночи: «У меня желудочные спазмы, сеньора!» — и она давала этому
человеку семена кресса и велела жевать их; «У моего крестника глаз косит!»
— и она давала заварку из эпасоте; «Я помираю, сеньора!» — будили ее,
однако никто не помирал, потому что здоровье всех соседей было у нее в
руках. Она была святой еще при жизни, отец, она оградила себя от скверны
своей непорочностью, жила в своем собственном мирке посреди чуждой ей
роскоши, здесь, в этом особняке греха, где, с тех пор как ее силком увезли в
президентский дворец, безбожно течет крыша и дождь барабанит по клавишам
рояля, по алебастровой белизне стола в роскошной гостиной, стола, за который
Бендисьон Альварадо никогда не садилась, говоря, что есть за таким столом
все равно что осквернять алтарь. Вы только подумайте, какое предчувствие
своей святости, отец!» Однако подобные горячие свидетельства соседей
Бендисьон Альварадо не помешали черному дьяволу аудитору заметить, что
хозяйке особняка на отшибе была присуща не столько скромность, сколько
боязнь чуждой обстановки, не столько самоотречение, сколько нищета духа, что
ей были просто непонятны все эти Нептуны из мореного дуба, обломки туземных
демонов, ангелы в военных мундирах, парящие в запустении бывших танцевальных
залов. Но нигде он не нашел и того Бога, единого в трех лицах, который из
жгучих далей Абиссинии послал его сюда искать правду.