«Когда он чихнул в девятый раз, я уже не стал
желать ему здоровья — я испугался его исступленного лица, его вытаращенных,
наполненных слезами глаз, беспощадно взирающих на меня сквозь мглу агонии, я
увидел, как вывалился его язык, точно язык удавленного дряхлого животного, и
счел за благо поскорей смыться из кабинета, где он умирал буквально у меня
на глазах и где не было ни одного свидетеля моей невиновности, — ни одной
живой души не было рядом; но едва я попытался бежать, как он в промежутке
между двумя чихами гаркнул: «Не будьте трусом, бригадный генерал Росендо
Сакристан! Стойте спокойно, черт подери, — я не такой идиот, чтобы умереть
в вашем присутствии!» Министр обороны замер, а он продолжал чихать, воистину
чувствуя себя на грани смерти, едва не теряя сознания; искры, подобные
мириадам светлячков, плясали у него перед глазами; но он изо всех сил
цеплялся за свою убежденность в том, что мать его, Бендисьон Альварадо, не
допустит такого позора и не даст ему умереть от чиханья, да еще в
присутствии подчиненного: «Ни фига, мы еще поживем! Ни за что не унижусь!»
После этого случая он пришел к выводу, что лучше жить среди коров, чем среди
людей, готовых допустить, чтобы человек умер без достоинства: «На фига они
все сдались?» Он перестал принимать папского нунция и вести с ним споры о
Боге, ибо вынужден был пить шоколад с ложечки, как младенец, и не хотел,
чтобы нунций это заметил; он перестал играть в домино, боясь, что кто-нибудь
осмелится проиграть ему из жалости; он никого не хотел видеть, потому что не
мог допустить, чтобы кто-нибудь заметил, что, несмотря на тщательный
самоконтроль, несмотря на все старания не шаркать плоскостопными ножищами,
хотя, в общем-то, он шаркал ими всю жизнь и тут скрывать было нечего, он не
в состоянии скрыть свои годы; он стал стыдиться своих лет, чувствуя себя на
краю той бездны безысходности, где пребывали последние горемычные диктаторы,
которых он содержал скорее как узников, нежели как людей, получивших право
убежища, — они томились там, в приюте на скале, дабы не заражать мир чумой
маразма. Он понял, что это такое, испытал омерзительное чувство собственной
жалкой немощи наедине с самим собой в то злосчастное утро, когда уснул в
своем бассейне во внутреннем дворике, лежа в целебной воде. «Мне снилась ты
мать мне снилось что это ты сотворила цикад которые стрекотали и лопались
над моей головой в листве цветущего миндального дерева мне снилось что это
ты раскрасила своими кисточками пестрые голоса поющих иволг но я проснулся
от внезапного извержения своих кишок мать проснулся вне себя от бессильной
ярости в опоганенных водах моего срама в опоганенных водах где плавали
ароматные лепестки орегано и мальвы и лепестки падающие с апельсинового
дерева и где черепахи икотеа весело устремились к тому золотистому что
исторгло мое нутро вот какая фиговина мать!» Он стерпел эту выходку своего
дряхлого тела, стерпел множество других подлостей своего возраста и свел к
минимуму число прислуги, чтобы встречать новые неприятности глубокой
старости без лишних свидетелей; по крайней мере, никто не увидит, как он
бродит бесцельно по этому заброшенному Дому Власти, мотая обвязанной мокрым
полотенцем головой, скуля от беспредельного отчаяния у каждой стены,
измученный оводами, одуревший от нестерпимой головной боли, о которой ни
разу даже не заикнулся своему персональному лекарю, потому что понимал —
эта боль все от той же старости; боль приходила к нему сперва предчувствием
боли — она приближалась вместе с булыжными раскатами грома, задолго до
появления на небе грозовых туч, и тогда он приказывал, чтобы никто не смел
его беспокоить; а затем боль ввинчивалась в виски, и он кричал, чтобы никого
не впускали в этот дом, никого, что бы ни случилось, а когда череп начинал
разламываться от поворотов стального турникета внутри головы, он орал, чтобы
в дом не впускали даже самого Господа Бога, буде он заявится: «Никого не
впускать сюда, даже если я умру!»
Боль терзала его немилосердно, не давала ему ни мгновения роздыха,
лишала его способности постигать даже свое отчаяние, равное концу света, но
когда обрушивался благословенный ливень, боль утихала, и он звал нас к себе
и выглядел так, словно заново родился; он сидел перед немым экраном
телевизора, за столиком, куда мы подавали ему ужин; жаркое из бекона с
фасолью, тертый кокос и жареные бананы — совершенно невообразимые для его
возраста блюда! Ужин этот, однако, оставался нетронутым, ибо он был занят
просмотром допотопного телефильма.
Он понял, что это такое, испытал омерзительное чувство собственной
жалкой немощи наедине с самим собой в то злосчастное утро, когда уснул в
своем бассейне во внутреннем дворике, лежа в целебной воде. «Мне снилась ты
мать мне снилось что это ты сотворила цикад которые стрекотали и лопались
над моей головой в листве цветущего миндального дерева мне снилось что это
ты раскрасила своими кисточками пестрые голоса поющих иволг но я проснулся
от внезапного извержения своих кишок мать проснулся вне себя от бессильной
ярости в опоганенных водах моего срама в опоганенных водах где плавали
ароматные лепестки орегано и мальвы и лепестки падающие с апельсинового
дерева и где черепахи икотеа весело устремились к тому золотистому что
исторгло мое нутро вот какая фиговина мать!» Он стерпел эту выходку своего
дряхлого тела, стерпел множество других подлостей своего возраста и свел к
минимуму число прислуги, чтобы встречать новые неприятности глубокой
старости без лишних свидетелей; по крайней мере, никто не увидит, как он
бродит бесцельно по этому заброшенному Дому Власти, мотая обвязанной мокрым
полотенцем головой, скуля от беспредельного отчаяния у каждой стены,
измученный оводами, одуревший от нестерпимой головной боли, о которой ни
разу даже не заикнулся своему персональному лекарю, потому что понимал —
эта боль все от той же старости; боль приходила к нему сперва предчувствием
боли — она приближалась вместе с булыжными раскатами грома, задолго до
появления на небе грозовых туч, и тогда он приказывал, чтобы никто не смел
его беспокоить; а затем боль ввинчивалась в виски, и он кричал, чтобы никого
не впускали в этот дом, никого, что бы ни случилось, а когда череп начинал
разламываться от поворотов стального турникета внутри головы, он орал, чтобы
в дом не впускали даже самого Господа Бога, буде он заявится: «Никого не
впускать сюда, даже если я умру!»
Боль терзала его немилосердно, не давала ему ни мгновения роздыха,
лишала его способности постигать даже свое отчаяние, равное концу света, но
когда обрушивался благословенный ливень, боль утихала, и он звал нас к себе
и выглядел так, словно заново родился; он сидел перед немым экраном
телевизора, за столиком, куда мы подавали ему ужин; жаркое из бекона с
фасолью, тертый кокос и жареные бананы — совершенно невообразимые для его
возраста блюда! Ужин этот, однако, оставался нетронутым, ибо он был занят
просмотром допотопного телефильма. То, что этот телефильм снова был запущен
по специальному каналу телевидения, причем запущен в такой спешке, что
пленка шла вверх ногами, свидетельствовало о каком-то неблагополучии в делах
государства — правительство явно что-то скрывало. «Что там у них за фигня?»
— бормотал он, однако тут же, для самоуспокоения, уверял себя, что ничего
от него не скрывают, что, если бы стряслось что-нибудь серьезное, он бы уже
знал; так, с этими мыслями, сидел он в одиночестве над остывшим ужином, а
когда соборные часы били восемь, он вставал и вываливал свой ужин из тарелки
в унитаз, как делал это уже давно, в эти же самые вечерние часы, чтобы никто
не знал об этом унизительном для него положении: его желудок не принимал уже
никакой пищи; он хотел, чтобы люди думали, будто он все тот же, все такой
же, каким рисуют его легенды достославных времен, и сам утешался этими
легендами, отвлекаясь благодаря им от ненависти, какую испытывал к самому
себе, от омерзения, которое охватывало его всякий раз, когда его организм
выкидывал очередной маразматический номер; он старался забыть, что едва жив,
старался не думать, что это он пишет на стенах нужников: «Да здравствует
генерал! Да здравствует настоящий мужчина!» — он старался не вспоминать,
как тайком принял знахарское снадобье, чтобы за одну ночь трижды ублажить
трех женщин, как расплатился за эту старческую наивность злобными слезами
бессилия; сидя в нужнике после своего позора и держась за шнур водослива, он
плакал: «Мать моя Бендисьон Альварадо моего сердца возненавидь меня очисть
меня своей огненной водой!» Однако этот позор был понятен ему, понятно было,
почему в бессчетный раз его постигла неудача: он прекрасно знал, что и в
этом случае, как всегда, ему недоставало в постели не мужской силы, а любви,
недоставало женщин менее холодных, нежели те, которых подсовывал ему его
приятель премьер-министр.