Молот Данов вздохнул, положил ладонь на черноволосый затылок, перебирая теплые, шелковые пряди.
— Мир?
Паук не ответил — он редко отвечал на дурацкие вопросы. Только пробормотал что?то невнятное, из чего Орнольф разобрал лишь слово «байк». Для одного раза даже слишком много получилось: Паук извиняется и Паук благодарит за подарок.
По отдельности?то хорошо, если раз год такое случится. А тут — подряд!
— Наказание мое, — с нежностью сказал Орнольф.
На какое?то время в библиотеке воцарилось молчание. А потом датчанин усмехнулся:
— Сегодня праздник какой?то или просто день чудес?
— Мм? — не понял угревшийся под его лаской Паук.
— Ты уже целую минуту сидишь спокойно, не плюешься ядом и не споришь с очевидным.
Альгирдас поднял голову и оперся о колено Орнольфа острым подбородком.
— Почему ты такой гад, а, рыжий?
— Наверное, потому что ты — воплощение всех добродетелей.
— А?а, — удовлетворенный кивок, — это да!
И снова тишина. Прикрыв глаза, Альгирдас позволил пальцам Орнольфа скользить по его лицу. Потом поймал за руку, нерешительно взглянул снизу вверх.
Датчанин молча наклонился и поцеловал его в лоб. К боли он был готов, поэтому даже не вздрогнул, когда в вену на сгибе локтя впились острые клыки. Наконец?то! С той злосчастной охоты в Поташках Паук лишь однажды глотнул его крови. Сегодня, при встрече в Поместье. И было это так быстро, так коротко, что, право же, могло расцениваться просто как случайный порыв.
* * *
Давние?давние дни… годы… десятилетия.
Века.
Одиночества.
Было. Прошло. Навсегда осталось в прошлом. Но последние шестьдесят лет, проведенных в Карпатах, оказались слишком тяжелым испытанием даже для него. Для Паука Гвинн Брэйрэ.
Он так устал быть один, что в конце концов даже рабов начал считать обществом. Стал разговаривать с ними. Как с людьми. Ну, или во всяком случае так, как ему казалось принято говорить с людьми. Большого опыта в таких делах у Альгирдаса не было.
Он очень устал. До такой степени, что, казалось, верхний предел этой усталости перейден, и она стала чем?то привычным. Может быть, даже необходимым. И Альгирдас говорил себе, что так, наверное, и должно быть. Что одиночество — лучший выбор для него, пусть даже выбирал он не сам. Пусть даже выбора ему не оставили.
Пусть…
Если бы он не был сумасшедшим, он сошел бы с ума.
А потом появился Орнольф. После трех веков отсутствия. После нелепой истории в Нью?Орлеане. Через шестьдесят бесконечных лет… бесконечных. Он пришел. Чтобы остаться. Благие боги, ну неужели же за тысячу лет нельзя было научиться не верить? Никаким обещаниям. Никаким, самым убедительным словам. Ничему не верить. Никогда.
Альгирдас честно пытался убить собственную веру, ведь в конце концов рыжий дал ему достаточно поводов для скепсиса и сомнений. Альгирдас старался сохранять независимость, старательно язвил, добросовестно пренебрегал, правдоподобно шипел и выпускал колючки… на каждое доброе слово. На каждый понимающий взгляд.
На каждое прикосновение.
Но когда наступала ночь, и Орнольф уходил к себе, одиночество… возвращалось? А может, оно и не девалось никуда. Обосновалось в душе так по?хозяйски, что избавиться от него можно было лишь вырвав вместе с сердцем. Одиночество становилось невыносимым — Паук, привыкший бороться с ним и побеждать, с возвращением Орнольфа перестал быть победителем.
А рыжий никогда не закрывал дверь.
Он уходил, и спустя пару часов Альгирдас тенью проскальзывал в его спальню. Позабыв о гордости, о собственном твердом решении никому и ничему больше не верить, обо всем позабыв, кроме страха.
Нет… не всегда. Редко. Обычно ему удавалось справиться и с собой, и с демонами вокруг. Но бывало по?разному. А демоны отступали, стоило пересечь порог темной спальни. И Паук забивался в большое кресло у окна, обхватывал колени руками и неотрывно следил за Орнольфом, слушал его дыхание, угадывал, какие сны видит рыжий. Видел себя в этих снах и улыбался в ответ на улыбку Орнольфа.
Видел себя в этих снах и улыбался в ответ на улыбку Орнольфа. И верил, верил, верил, что все правда, что это — навсегда, что больше он не останется один.
А Орнольф почти всегда просыпался. Иногда раньше, иногда позже, но просыпался, почувствовав его присутствие в спальне. Он не сердился и не насмешничал, хотя мог бы — имел полное право. Он молча вставал, вынимал Альгирдаса из кресла и укладывал в свою постель. Притягивал к себе, шепча с нежностью:
— Синица моя…
И целовал глаза и губы, прижимал к груди, убаюкивая в объятиях. Он был любовью и богом и самым сильным, самым… был всем.
До утра. До рассвета. До приступа бешеной паучьей ярости, которая угасала, едва вспыхнув, смиряясь в кольце теплых, заботливых рук. Нередко так они и проводили этот страшный час, обняв друг друга, — два человека, как один. И почти никогда, но все же… все же случалось и такое, Альгирдас, вслушиваясь в живую кровь, что бежала по венам Орнольфа совсем рядом, под тонкой кожей, не мог удержаться от соблазна. И впивался зубами в руку, что хранила от страхов все утро, или в доверчиво открытую шею. Он каждый раз ожидал, что Орнольф оттолкнет его брезгливо и зло, как пинают вдруг укусившую собаку. И каждый раз рыжий лишь чуть морщился от боли, и только крепче прижимал его к себе.