— Не станет, — ответил Артем. — Не может же он быть такой сволочью.
— Ну вот, — Дитмар зажмурился, выпуская дым. — А я думаю, станет. Армяночка, думаю, будет переживать, клевать нашего Илью Степановича, но он потом убедит ее, что так хорошо и правильно. Что надо просто еще попробовать. И сядет писать книгу про Рейх, а мы ее потом издадим тиражом десять тысяч. Чтобы каждый в метро прочел, кто умеет читать. А остальных по ней читать научат. И фамилию Ильи Степановича каждый будет знать. И вот за это Илья Степанович простит нам, что мы его ребеночка усыпили.
— За десять тысяч книжек? Он тебя удивит еще, — скривил Артем Дитмару улыбку. — Бежит со станции, а может, и покушение совершит. Такое простить нельзя.
— Простить нельзя, а забыть можно. Все с собой договариваются. Люди меня редко, сталкер, удивляют. Человек просто устроен. Шестеренки в башке у всех одинаковые. Вот тут — желание жить получше, вот тут — страх, вот тут — чувство вины. А больше в человеке никаких шестеренок нет. Жадных соблазнять, бесстрашных виной морить, бессовестных запугивать. Ты вот: какого черта обратно приперся? Знал же, что шеей рискуешь. Нет, совестливый. За старичка своего переживаешь. Рванул переход, потому что совестливый. Войне помог, потому что совестливый. А теперь крючок уже вот он, торчит крючочек! — Дитмар прокуренным пальцем дотронулся до Артемовой щеки; тот отдернулся. — Слопал. И куда ты рыпнешься от меня? Ты ведь Орден свой предал. Снюхался с врагом. Вот твои друзьяшки стоят там, ждут тебя. Думают, ты их человек. А нет, ты мой.
Артем и курить забыл. Самокрутка погасла.
— Говно твой табак, — сказал он Дитмару.
— Зато когда Рейх во всем метро победит, табак у всех будет отличный! — пообещал ему Дитмар. — Ладно. Пойдем к Гомер Иванычу.
Мигнул охране; поехал в сторону метровый засов с пудовым замком; и их пустили на станцию Шиллеровскую.
* * *
Артем помнил ее Пушкинской: такой же белой, такой же мраморной, как соседняя Чеховская, хоть и перемазанной ненавистью к нерусским. На Пушкинской его показывали толпе, объясняли, за что к виселице приговорили: за убийство фашистского офицера. Офицера Артем убил так — навел на него автомат и вжал крючок; судорога палец свела. Свела, когда этот офицер дауну-подростку голову пробивал пулей. Простительно: Артем молодой был, впечатлительный. Сейчас бы, наверное, перетерпел; отвернулся. Отвернулся бы? Постарался бы отвернуться. От петли в горле чересчур першит.
А сейчас оказались они не на Пушкинской; и не на Шиллеровской.
Оказались нигде.
Вся станция была разнесена, раскурочена. Мрамора не осталось ни плиточки, все ободрали и куда-то унесли. Был голый исшкрябанный бетон, были горы земли, реки грязи, подпорки дряхлые деревянные; вместо воздуха была водяная пыль, смешанная с цементной пылью — и воздух от нее становился тоже бетонным. Лупили через пар прожектора, и их лучи были видны от начала и до конца, как огромные дубины.
Эти дубины охаживали по хребтам и мордам жутких голых людей — кто тряпкой срам прикрыл, кто уже и этим не заботится; все отпечатаны черным, все каплют кровью. Те, кто был мужчинами, заросли по глаза. Кто был женщинами — от спутанных волос вовсе безглазые. Но — все обычные, двурукие и двуногие. И только подростки — искореженные. Спины перекошенные, сросшиеся пальцы, головы сплюснутые; и циклопы, и двухголовые, и шерстистые как звери. Уроды.
Одежды тут не было ни на ком; были нагие, и были в форме.
Автоматчики носили респираторы: без них здоровью вред. Респираторы смотрелись намордниками, будто охрана могла иначе на голых наброситься и зубами загрызть. А из-за намордников приходилось с ними иначе: цепями, плетьми из колючки. От них и стоял здесь тот рев, который Артем слышал из-за стенки, из учительского туалета.
А самое страшное в станции было то, что она нигде не кончалась. Эти голые зверочеловеки скреблись из нее во все стороны — кирками, лопатами, молотками, ногтями — отчаянно корябали землю, камень, прогрызая пустоту вправо, и влево, и вверх, и вниз. Шиллеровская уже стала больше самой просторной из станций, где Артему пришлось побывать; и каждую минуту она продолжала раздуваться.
— Вы их как рабов?! — спросил Артем.
— А что? Гуманней, чем просто в расход пускать, нет? Пусть пользу приносят! Расширяем жизненное пространство! Такой приток добровольцев со всего метро, размещать негде! — перебарывая рев уродов, объяснил ему Дитмар. — Когда закончат реконструкцию, здесь будет город-сад! Самая большая станция метро! Столица Рейха! Кинотеатр, спортзал, библиотека и больница!
— Он для этого про уродов придумал, фюрер ваш? Ради рабства? Тут уродов и четверти не наберется!
— А это не тебе, сталкер, решать, кто урод, а кто нет! Фюрер — гений! — засмеялся Дитмар. — Глупо же травить людей за то, что они армяне! Или евреи! Эффекта ноль. Если уж человек родился евреем, с этим ничего уже сделать нельзя. У некоторых даже на лице написано: еврей. Чеченец. Казах. И все! Он твоя мишень, он твой враг, и верным тебе он никогда не станет. А кто русский — у него что же теперь, иммунитет? Он что, по одному рождению избранный? Ему все дозволено? Ему, может, ничего бояться больше не надо? Бессмыслица! А уродство?! Совсем другой коленкор! Тонкое дело — уродство! Мутация! Родишься здоровым, а потом как пойдет опухоль расти! Или зоб! Или отклонения! А может, это вообще глазом не увидеть! Это только врач наверняка сказать может! И поэтому — каждая сука должна трястись и под себя ходить от страха, идя к врачу на осмотр. И врач сам должен трястись. И уж с нами, консилиумом, решать, кто урод, а кто нет. И никто не может быть уверен ни в чем. Никогда. И всю жизнь, понял, всю жизнь должен оправдываться. И нас оправдывать. Вот красота-то! А?! Красотища!