С каждым шагом от Театральной порочную изломанную трубу Большого становилось слышно все хуже; потому что с обратной стороны, от Проспекта Маркса, громче и громче неслось по переходу — прямо в лоб — бравурное, маршевое, бодрое, многоголосое — производимое целым духовым оркестром. Оркестровый марш сшибался с томливой трубой уже там, где у перехода только начиналась вторая треть — и выбивал ее назад, в Театр.
Оркестровый марш сшибался с томливой трубой уже там, где у перехода только начиналась вторая треть — и выбивал ее назад, в Театр.
Освещено было скверно, бедно: вдоль колючки только ров из света, а дальше сумрака налито, как киселя. До следующей колючки. Живых людей им по пути не встретилось, только смурная солдатня. Артем рвался вперед, хотел уже определиться с судьбой, а конвоиры не собирались спешить, у них с судьбой все было глухо.
Еле дотерпел до Проспекта Маркса — Охотного ряда. До самого последнего кордона, который выглядел так же, как и первый: хлипко, дунешь посильней — снесет. Остального от него видно не было, лестницей прятало, и поэтому казалось, что никому тут, на Красной Линии, Театральная не сдалась.
А оркестр был самый настоящий — и стоял прямо на входе, у границы, и изо всех сил дудел, звенел, барабанил. От него против воли хотелось расправить плечи; и уж, конечно, никакая труба и никакие другие театральные звуки сквозь него пройти не могли.
Станция — уютная, домашняя, маленькая, как все первые станции метро, была наполнена народом одного цвета. Тут не грязно было, и вода с потолка не текла, и лампы горели; все пристойно, одним словом.
Но: в те секунды, когда оркестр замолкал на секунду, чтобы переменить один марш на другой, делался слышен второй голос станции. Непривычный: вместо гомона, который людям положен, на Охотном ряду стояло шуршание. Шуршали, озираясь, в витых очередях, где у каждого на ладони был записан номер, шуршали в подворотнях арок — за столиками, выполняя какую-то Артему непонятную волокиту, шуршали бабы и шуршали дети. И вдруг — пока барабаны и литавры переводили дух — станции переставало хватать света и чистоты. А потом оркестровый конвейер запускался снова, и выезжающее с него веселье снова подменяло станцию. Лампочки загорались ярче, губы у прохожих натягивались, а мрамор принимался блестеть.
Для настроения еще были лозунги — тоже трафаретные, печатные: «Перечеркнем Красной Линией нищету, безграмотность, капитализм!», «Нет — ограблению бедноты! Да — всеобщему равенству!», «Их олигархи жрут грибы наших детей!», «Каждому — полную норму!» и «Ленин, Сталин, Москвин, Москвин». Лысый Ленин с усатым Сталиным были повешены на стену в золотых рамах в торце станции. Рядом стоял караул из бледных мальчишек в красных тряпочках на шее, лежали цветы: пластмассовые.
Артема, подконвойного, местные как будто и не замечали: у всех, мимо кого он шагал, как-то находились дела поинтересней; ни с одним он не смог встретиться глазами. Но стоило разминуться, как загривок начинало жечь — эти рассеянные взгляды тут же пучками собирались из их любопытных стекляшек.
Он шагал и договаривался с Петром Сергеевичем о том, чтобы тот еще чуть-чуть не умирал и не уезжал никуда, чтобы дотерпел до Артема. Времени всего прошло — час, шансы были.
КГБ сидел с изнанки станции: под полом, по которому топтались одноцветные граждане, имелся еще один этаж, низенький и никому не известный, и вход туда тоже был такой, как будто это шкаф — швабры с ведрами приткнуть куда-нибудь.
Но внутри — привычно все, как везде, как во всем мире — коридор масляно выкрашенный, по пояс зеленым, дальше белым, штукатурка от влаги буреет и пузырится, лампочки вечные болтаются, и вереница комнат.
Конвоир одну отпер, пхнул в нее Артема.
— Мне срочно! Срочное донесение!
— Донесения в армии, — подмигнули ему. — А сюда с доносами.
Пролязгали по ушам, по голым нервам засовом снаружи.
Посмотрел на соседей: женщина с тушевыми глазами и с вытравленной в желтое челкой, остальное в комочек на затылке собрано, и угрюмый малорослый мужик с белыми бровями и ресницами, остриженный как попало. Шкура у него была дубленая и загорелая, как у алкоголиков.
Умбаха в камере не было.
— Присаживайся, — сказала женщина. — В ногах правды нет.
Мужик сморкнулся.
Артем примерился к скамье и остался стоять, как будто от этого быстрее его бы приняли, выслушали и согласились отпустить радиста на все четыре стороны.
— Тоже думаешь, сейчас вот сразу разберутся, да? — вздохнула женщина. — Мы-то третий день тут вот так. И хорошо, может. Они тут разбираются так… Что лучше б и не разбирались.
— Помолчи, — простонал мужик. — Хоть сейчас бы ты помолчи.
— Сюда дядьку передо мной не приводили? — спросил Артем у нее. — С усами такого? — он руками показал, как бессильно свисали у Умбаха усы.
— Не было. И без усов не было. Одни кукуем. Друг друга вон грызем.
Мужик отвернулся к стене и с ненавистью заковырял ее ногтем.
— А ты что натворил-то?
— Ничего не творил. Дядьку вытащить надо.
— А дядька что сделал?
Артем посмотрел на ее телесные колготки, все в шрамах заштопанных, на ее руки — синяя кровь течет под кожей совсем близко, распирает. Глаза из-за черной каймы сперва кажутся большими и страстными, как в последний раз, а на самом деле — нет, обычные. Улыбка морщинистая. Морщины усталые.