— Вот совершенно точно именно так.
Осоргин глубоко затянулся дымом, отнял сигару от губ, посмотрел на огонёк:
— То есть не будет никакого союза?
— Нет. Никаких заседаний, никакого устава, никакой болтовни. Никакой демократии. Воинское подразделение. Отряд людей во главе с командиром, которым море по колено, и наплевать на всё, кроме чести и России.
— Россия… Что такое это — Россия?!
— Это мы, господин капитан. Вот тут и вот тут, — Гурьев дотронулся сначала до головы, потом до сердца. — Если мы не вернёмся, наши дети, не говоря уж о внуках, перестанут быть русскими. И то, что там будет, уже не будет нашей Россией. Это значит — не будет Россией, господин капитан. Мы должны вернуться. Вымести эту нежить и вернуться.
— Что ж. Это позиция, пожалуй, — снова затянулся Осоргин и выдохнул дым. — И не сегодня созревшая. А, Яков Кириллыч?
— У меня было время подумать, — согласился Гурьев.
— Но на что-то опереться нам всё-таки нужно?
— Опирайтесь, — покладисто кивнул Гурьев и повёл вокруг рукой. — Вот вам дом и сад, Вадим Викентьевич. Практически «дворянское гнездо», можно сказать. А скоро — совсем скоро — будет ещё и банк.
— К-какой ещё банк?! — закашлялся Осоргин.
— Самый настоящий, — счастливо улыбнулся Гурьев. — Банк. С клерками, секретарями, курьерами и подвалами, набитыми золотом и драгоценностями. С окнами с видом на Тауэр Бридж. С деньгами. Денежками. Пенёндзами. Пиастрами. Дублонами. Песетами, лирами, дирхемами и рупиями. А также талерами, эскудо, мильрейсами и реалами. Замечательный инструмент, мощный и с большим будущим. И его мы тоже сами возьмём.
— Кто вы, Яков Кириллович?
— В каком смысле, Вадим Викентьевич?
— Я не знаю ни одного русского, кому могла бы прийти в голову такая мысль, — сигара уже обжигала пальцы Осоргина, но он, кажется, этого не замечал абсолютно. — Ни одного.
— А вы разве не слышали, что моя мать — еврейка?
— Я… слышал, — было видно, что признание это далось моряку нелегко. — Я слышал. Но…
— Но? — Гурьев постарался, чтобы насмешливый огонёк в его глазах не был Осоргиным замечен.
— Яков Кириллыч. Вы же знаете, все эти фамилии… какое отношение сложилось у людей… после всего… к евреям. Да и…
— К жидам, Вадим Викентьевич.
К жидам. Называйте, пожалуйста, вещи своими именами. Мне так проще будет с вами общаться. Договорились?
— Договорились, — Осоргин бросил окурок на землю и наступил на него ботинком.
— Вот и прекрасно. Пожалуйста, послушайте внимательно, Вадим Викентьевич. Мой отец — русский дворянин и русский морской офицер. Я был воспитан так, чтобы помнить это каждую секунду своей жизни. И таким воспитали меня целых три человека. В первую очередь, конечно же, моя мать. Моя мать-жидовка, с мая пятнадцатого не выходившая из личного госпиталя ея императорскаго величества государыни Александры Феодоровны, где она вместе с государыней и их высочествами вытаскивала раненых русских солдат с того света, — сестрица Оленька, так они её называли. И умирающие, сходящие с ума от боли люди — умолкали с улыбкой, когда она подходила и брала их за руку. Моя мать-жидовка, до последнего своего дня на земле любившая моего отца, так, как если бы он был жив. Моя мать-жидовка, говорившая на шести языках, помимо русского, разумеется, как на идиш, который был для неё родным с детства. Моя мать-жидовка, которой Александра Феодоровна отдала, прощаясь, буквально накануне ареста, свой собственный орден Святой Екатерины. Наградить официально было решительно никак невозможно, знаете ли. Вторым человеком был мой дед — купец первой гильдии, герой обороны Севастополя, кавалер Георгиевской медали и Ордена Белого Орла, жид, на котором, как говорят в Одессе, пробы негде было ставить. А третьим — ангел-хранитель нашей семьи, тень моего деда, а потом — моей матери и меня, самурай Мишима Нисиро из клана Сацумото, безгранично отважный и беззаветно преданный своим близким человек, научивший меня разрубать человеческое тело пополам одним ударом меча. Что вы на это скажете, господин капитан?
Осоргин молчал, опустив голову и рассматривая свои руки, словно надеясь увидеть на них некие тайные знаки, которые подскажут ему ответ.
— А вот этого я не знал, — хрипло проговорил он, наконец. И поднял на Гурьева глаза: — Вы простите, Яков Кириллыч. Простите. Я не знал.
— Мне вас прощать не за что, господин капитан. А незнание, кстати, вовсе не освобождает от ответственности, — Гурьев усмехнулся. — Но это так, к слову. Мы, русские, очень странные люди, Вадим Викентьевич. Да мне ли вам рассказывать?
Господи Боже, подумал Осоргин. Да что же это творится с нами такое?!
— Это для вас, Вадим Викентьевич, царская семья — некая абстракция, что ли, — тихо продолжил Гурьев. — Но не для меня. Я их всех видел живыми, вот как вас сейчас. И девочек, и мальчика. И государыню, и государя. И у меня ещё память такая дурацкая, — всё, как назло, помню. Я для Александры Феодоровны корпию щипал, а Великим Княжнам карандаши чинил, которыми они письма под диктовку раненых писали. И воду таскал, и мешки с кровавыми бинтами. И свет этот, что они излучали, на мне и во мне, Вадим Викентьевич. Был этот свет, был, не смотря ни на что. Ни убавить, ни прибавить. Так что кому кто ближе и почему, это ещё смотреть и смотреть.