Лондон — Мероув Парк. Июнь 1934 г
На следующее утро, забирая Осоргина и Матюшина в поместье, Гурьев убедился, что оба офицера находятся во вполне приемлемой форме. Генерал изъявил желание остаться в городе — побродить в парке и подумать в одиночестве, и они договорились, что Осоргин заедет за ним вечером, дабы забрать его в Мероув Парк окончательно. По дороге домой Осоргин молча вёл машину, и только под самый конец, не выдержав, выпалил:
— Вы ей что же, Яков Кириллович — ничего не расскажете?
— Вы с ума сошли?! — изумился Гурьев. — Она же не позволит нам ничего делать.
— Вы думаете? Она же… любит вас, как… Она же вас просто боготворит…
— Именно поэтому, — Гурьев посмотрел на кавторанга с жалостью. — Вы даже представить себе не можете, на что способна женщина ради сохранения того, что мы называем любовью.
— Если это мы «называем любовью» — что же тогда любовь, Яков Кириллович?!
— Любовь — это определённая последовательность окислительно-восстановительных химических реакций в организме человека, Вадим Викентьевич, — усмехнулся Гурьев.
— При этом вырабатываются особые вещества, называемые эндорфинами и феромонами, действующие на наши мозговые клетки. Феромоны отвечают за привлекательность одной особи для другой, как правило, противоположного пола. Эндорфины обеспечивают и продлевают то самое состояние, которое называют «любовным томлением». Иногда эта последовательность реакций происходит невероятно быстро, практически мгновенно — как это и случилось с вашим покорным слугой. При этом выброс феромонов и эндорфинов оказался настолько мощным, что состояние, в котором я нахожусь сейчас, продлится, по моим подсчётам, никак не меньше двадцати — двадцати четырёх месяцев. Дело в том, что разовый мощный выброс стимулирует другие, послабее, происходят как будто бы колебания, отдалённо напоминающие затухающие колебания струны. В общем, ранее мне уезжать никак нельзя, а то я ничего делать не смогу — ничего совсем. Только буду прутья решётки грызть, причём не фигурально, а самым что ни на есть буквальным образом. Эта химия — ох, Вадим Викентьевич… В принципе, вся эта химия рассчитана на то, чтобы мужчина и женщина соединились в пару и смогли вырастить ребёнка примерно до десятилетнего возраста. По ходу дела в силу вступают разнообразные факторы влияния среды, вроде законодательства, религиозных верований и предрассудков, неумения избежать нежелательных беременностей и тому подобные досадные мелочи. Всё это, по извечной склонности вида хомо сапиенс к постоянному нарушению бессмертного принципа Оккама — не множить сущности сверх необходимости — мы называем любовью. И ладно ведь, если бы только с одной любовью так дело обстояло, Вадим Викентьевич. А то ведь — всё, совершенно всё: и страх, и боль, и мужество с самоотверженностью. Всё. Ничего нет — одна химия.
Кавторанг резко затормозил, съехал на обочину и долго молчал, в ужасе глядя на Гурьева, прежде чем выдавил, наконец, из себя:
— И вы… О, Господи Боже! Это же даже цинизмом назвать нельзя… Это же — что-то вообще совершенно запредельное!!!
— Самое страшное вовсе не это, — грустно сказал Гурьев. — Самое страшное — то, что мне нравится называть это любовью. И нравится думать: да, это любовь. И ещё я подозреваю, эти самые эндорфины включаются в обмен веществ. Так, что функционировать без них организм уже не в состоянии. И я очень, очень боюсь, Вадим Викентьевич: со мной произошло именно это. И с Рэйчел тоже. То самое, что случается, несмотря на химическую и сугубо материальную природу, крайне редко. В романтической интерпретации это называется очень возвышенно — любовь-судьба. Которая, как и жизнь, всегда одна. Так что вы, конечно же, понимаете: ничего, в том числе — ничего из сказанного вам, я ей не скажу. Точка.
Монино, санаторий-усадьба «Глинки». Октябрь 1935
Они сидели у потрескивающего ласковым, неярким огнём камина, отхлёбывали маленькими, микроскопическими глоточками коньяк — шустовский, настоящий, непонятно, как уцелевший, курили гурьевские папиросы из какого-то диковинного, пряно-сладковатого табака, и разговаривали. Глазунов — самолично! — уже дважды вкатывал в столовую столик с едой. И дважды вывозил, почти нетронутым.
— Да, — пробормотал Городецкий, когда Гурьев смолк. — Да, брат. Это — это да. Ты что — в самом деле убеждён, что эта легенда имеет…
— Это, к моему глубочайшему сожалению, никакая не легенда. Смею тебя заверить — будут и доказательства. А мистики — никакой.
— А почему же тогда «к сожалению»? Из-за неё?
— Давай отставим эту тему. Не время, Варяг.
— Скажи мне всё-таки — ты здоров? Это, как его, — психо… физиологически, — адекватен?
— Представляешь, — сам удивляюсь.
А мистики — никакой.
— А почему же тогда «к сожалению»? Из-за неё?
— Давай отставим эту тему. Не время, Варяг.
— Скажи мне всё-таки — ты здоров? Это, как его, — психо… физиологически, — адекватен?
— Представляешь, — сам удивляюсь. Таки да.
— Гур, ты только не подумай чего, — Городецкий чуть подался вперёд, стараясь заглянуть Гурьеву в лицо. — Я на самом деле беспокоюсь. Ведь это не шутки. Работы — море, и если ты…