— Ну, — Шлыков нахмурился и отставил в сторону бутылку.
— Русские, Иван Ефремович — это царские. Вот ты, к примеру, казак — а всё равно русский. Татарин — тоже русский. И калмык. И все остальные. И в княжьих дружинах кого только не было — сам чёрт ногу сломит разбираться. Но все — русские. Потому что Русь — это Цари. А Цари — это Русь. Вот такое дело, Иван Ефремович.
— Матерь Божья, — тихо проговорил Шлыков и перекрестился. — Яков… Кириллыч… Да ты…
— А они — не русские были, Иван Ефремович, не царские, — словно не замечая замешательства Шлыкова, продолжил Гурьев. — Царь им мешал своё чёрное дело творить, Россию по клочку растаскивать. И не черти они никакие, а так, бандиты и уголовники. Чужие они нам. Всем русским — чужие.
— А ты откуда же, Яков Кириллыч, всё это знаешь? — сипло спросил Шлыков, как-то странно глядя на Гурьева.
— Да уж знаю, — он усмехнулся. — Был у меня такой каприз пару годков тому назад. Нет ничего тайного, Иван Ефремович. Есть те, кто желает знать, и кто не желает.
— Во как…
— Ты пойми, Иван Ефремович. Россия — страна тысячи лиц и держава множества языков. В этом её сила, залог её вечности. Орёл её герба смотрит и на восток, и на запад. Никакую другую страну за исключением, быть может, Америки, столько людей, самых разных и совсем друг на друга не похожих, не числят своей Родиной. И русский Царь до тех пор был настоящий Царь, пока ко всем своим подданным относился равно спокойно и справедливо. Пусть будет царь, разве я против? Только как символ Божьего мироустройства, что смиряет гордыню и похоть людей, а не одна голова, которая всё за всех решает. Это глупость, и ничего больше. Придётся думать самостоятельно. И в будущей России, если она захочет Россией остаться, иначе никак невозможно. Ты уж мне поверь, пока просто на слово. А насчёт жидоморства… Мне лично оно особенно не нравится, по целому ряду причин. Я, конечно, не настолько наивен, чтобы думать, будто оно совсем и навсегда исчезнет.
Я, конечно, не настолько наивен, чтобы думать, будто оно совсем и навсегда исчезнет. Но вот чтобы поводов для него было поменьше, я позабочусь. В том числе в виде дремучего и во всех смыслах предосудительного невежества, — глядя в растерянное лицо Шлыкова, Гурьев усмехнулся и похлопал его по колену: — Соглашайся, Иван Ефремович. Ей-богу, не пожалеешь.
— А она будет? Россия-то? — глаза Шлыкова сделались совершенно трезвые.
— Так ведь это не от меня одного зависит. Всем придётся поднатужиться. Конечно, по Маньчжуриям да Парижам отсиживаться и ждать тоже можно. Толку вот в этом совершенно чуть.
— Яков Кириллыч, — Шлыков покачал головой, от чего русый чуб недоумённо всколыхнулся. — Матерь Божья, если б мне кто раньше такие слова! Может, вся жизнь моя на иную дорожку-то вывернула. Сколько я этих комиссаров и жидов! Матерь Божья…
— Мне бы инструменты настоящие, — тоскливо проговорил Гурьев, запрокидывая лицо к потолку и сжимая кулаки. — Настоящие инструменты бы мне, господин есаул!
— Какие же это?!
— Не знаю, — почти простонал в ответ Гурьев. — Не знаю я. Узнать бы!
В Хайлар прибыли рано утром. Перегрузившись на ожидавший их уже гужевой обоз, пустились в путь, не откладывая. Ехали весь день и вечер, переночевали в хуторе Поставском и, едва забрезжили предрассветные сумерки, снова тронулись в дорогу. К полудню увидел Гурьев знакомые места.
— Я поеду вперёд. Не возражаешь, Иван Ефремыч?
— Что, за Пелагеюшкой своей соскучился? — усмехнулся добродушно Шлыков. — Скачи, скачи, Яков Кириллыч. Мы потихоньку.
Гурьев уже привычным жестом вскинул руку к папахе и пустил Серко в намёт. Потом, жалея коня, придержал, пошёл крупной рысью.
Не прошло и часа, как показались тыншейские курени. И одинокая женская фигурка, замершая на околице. Полюшка, подумал Гурьев. Замёрзла ведь, бедная. Голубка моя.
Гурьев подлетел к ней, соскочил с коня, раскинул с улыбкой руки. Пелагея упала к нему прямо на грудь:
— Яшенька! Вернулся!
— Обещал ведь, Полюшка.
— Обещал, обещал. Знаю. Ну, пойдём, родненький. Я ведь чуяла, что приедешь сегодня. Баню натопила!
— Колдовала, небось, — улыбнулся Гурьев, обнимая её.
— А то как же, — Пелагея спрятала лицо в отворотах его полушубка. — Идём уж…
Гурьев достал из седельной сумки набивную разноцветную шаль с шёлковой бахромой, купленную в Харбине, накинул на плечи Пелагее:
— На вот, Полюшка. Красуйся, голубка моя.
— Спасибо, Яшенька… Да не нужны мне подарки-то. Живой-невредимый вернулся, любушка мой, больше-то не бывает радости. Не обижал тебя Шлыков-то?
— Куда там, — рассмеялся Гурьев, — напугала ты его, видать, до икоты. Слова бедняга молвить не решался.
— Шутишь всё, охальник, — Пелагея впервые улыбнулась. — Идём же, соскучилась я досмерти!
Только теперь понял Гурьев, что тоже соскучился. И как соскучился. А ведь мне уезжать, и совсем скоро, подумал он. Как же я уеду?
На следующее утро, провожая подводы с оружием дальше и видя, как обнимаются Гурьев с Шлыковым, станичники только головами качали. Кто ж таков наш Яков, подумал кузнец, если самого Шлыкова сумел… Кто ж таков-то он, Господи, надоумь?!
* * *
Видимо, вопрос этот не одного только кузнеца Тешкова и его семейство занимал.
Кто ж таков наш Яков, подумал кузнец, если самого Шлыкова сумел… Кто ж таков-то он, Господи, надоумь?!
* * *