— Это, Полюшка, иногда в природе случается, — пояснил Гурьев. — Моисей, пророк, тоже обрезанным родился. Аврааму вот не повезло — пришлось на девяносто девятом году жизни такую деликатную операцию производить.
— Ишь ты — Моисей, — задумчиво повторила Пелагея и улыбнулась. — А то слышала я, что ты нехристь.
— Нехристь я, нехристь, Полюшка.
— А то слышала я, что ты нехристь.
— Нехристь я, нехристь, Полюшка. Кто в городе живёт, в церковь не ходит да не постится — тот и есть нехристь, конечно.
— Но крещёный же ты?
— Нет.
— Как же это?!
— А так, Полюшка.
— Так не спасёшься ведь!
— Я?!? — изумился Гурьев. — Ох, Полюшка. Если б так просто спастись можно было — это же просто чудо, да и только. Погубить душу — минутное дело, а вот спасти… Это служба, так уж служба, Полюшка. Да ты ведь и сама знаешь.
— Нельзя ведь человеку без веры-то, — убеждённо сказала Пелагея. — Что за вера у тебя, Яша?
— Экуменист-агностик, — Гурьев наклонил голову набок.
— Книжек ты много слишком читаешь, вот что, — нахмурилась Пелагея.
— Не без этого, — Гурьев улыбнулся, рассматривая её, любуясь откровенно зрелищем её тела.
— И чего уставился? Бабу голую ни разу не видал, что ли?
— Иди сюда, Полюшка, — он потянул Пелагею за руку, прижал к себе, поцеловал в ключицу. — Полюшка моя.
— Полюшка… Мать меня так звала. Угадал-то. Это мне только, или ты всем такой пожар промеж ног зажигаешь, Яшенька? Ох, нехристь ты мой…
* * *
Он ушёл под утро, почти на рассвете, когда Пелагея седьмой сон досматривала. Зашёл в кузню, переоделся, огонь в горне раздул, поковки вчерашние разложил. Вспоминал эту ночь, улыбался, — дурак дураком. Тешков появился, поглядел на него. Ничего не сказал, только головой покрутил.
К полудню шло дело, когда появилась Пелагея — с узелком и кувшином:
— Здравствуй, дядько Степан. Здравствуй, Яша, — Пелагея остановилась в проёме, словно не решаясь дальше идти. — Я вот, поснедать тебе собрала. Тут морс клюквенный, холодный. Ты поел бы, а то ускакал спозаранку-то.
Гурьев быстро ополоснул лицо, руки, взял у неё еду:
— Спасибо, Полюшка.
— Приходи, как завечереет, — тихо сказала Пелагея, украдкой поглядывая на Тешкова, что нарочито громко и с отсутствующе-озабоченным видом гремел каким-то инструментом. — Придёшь?
— Приду, Полюшка. Обязательно, — Гурьев улыбнулся и осторожно погладил её по смуглой гладкой щеке. — Не тревожься, голубка, приду я. Приду.
Когда женщина ушла, кузнец вытаращился на Гурьева, будто впервые увидел:
— Ну, парень! Это что же такое делается?! Палашка-то, — это ж завсегда у ей в ногах кувыркались, а тут… Видать, колдун ты почище её-то будешь?!
— Колдовство здесь ни при чём, дядько Степан, — вздохнул Гурьев. — Просто у каждого человека своя кнопочка имеется. Нужно только знать, где она и как на неё нажать правильно.
— Вот это самое великое колдовство и есть, — кивнул кузнец.
— Чего ж замуж не берёт её никто? — тоскливо спросил Гурьев. — Она же такая…
— Вот ты и возьми, — сердито сказал Тешков. — Ведьма да нехристь, два сапога — пара. Как Егора-то её краснопузые подстрелили, ещё в двадцать третьем, так и кукует одна.
И мать её, царствие небесное, такая ж была. Одна да одна. Кто ж из казаков такую ведьму, как Палашка, себе в жёны захочет? Жена, Яшка, это дело серьёзное. Это тебе не на сеновале ночами кувыркаться! А то ты не понимаешь. А ей одного завсегда не хватало. И как ты её объездил, вот чего не пойму!
— А дети?
— Да каки там дети, — закряхтел кузнец. — Дети! Сапожник без сапог сам завсегда, а то ты не знашь. Чего не так у ней там, не моё это дело, я не фельшер. Нету, и всё тут!
— Идёмте, дядько Степан, — разом соскочил со скользкой темы Гурьев. — Хочу вам одну штуковину показать, что я со сплавом придумал. Без вашего глазомера не справиться.
* * *
Она оказалась совсем не такой, какой расписывала её молва. Просто никто никогда не догадался — или не умел — приласкать Пелагею по-настоящему, как ей мечталось, пусть и не вполне осознанно. А Гурьев — сумел. И Пелагея со всей благодарностью, на которую только была способна её яркая, сильная и отважная душа, раскрылась ему навстречу. Он даже немного испугался того всплеска чувств и чувственности, которые разбудил в этой красивой, ещё совсем молодой — особенно по столичным меркам — женщине. Пелагея была старше его на восемь лет — это по станичным понятиям «баба», а на самом деле… И Пелагея, шалея от его нежности, носила, лелеяла свою нежность к нему, светясь ею так, что глазам было на неё неловко смотреть. Конечно, Гурьеву нравилось её обожание. Нравилось ощущать себя главным, мужчиной. Гурьеву нравилось, как цветут её лицо и глаза, как даже походка её изменилась. И люди отметили эту перемену. Бабы завидовали — отчаянно, но как-то не зло. Не поворачивалось почему-то на них злобиться. Пелагею и в самом деле будто подменили — едва ли не враз: куда только что подевалось от прежней. «Яшенька… Соколик мой ненаглядный…»
Он действительно с удовольствием слушал Пелагею. А она, не отдавая себе отчёта в этом, растворялась в Гурьеве — первом в её жизни мужчине, который жадно и внимательно её слушал. Он отмечал её местами диковатые понятия об окружающем мире, но не считал себя вправе встревать с исправлениями, — даже в этой её дикости была удивительная, завораживающая его гармония. Пелагея была так восхитительно, пугающе хороша, — всегда, во всём и везде, чтобы ни делала: наводила ли глянец в доме, вышивала ли, когда выдавалась свободная минутка, раскрывала ли свои смешные знахарские секреты. Нет, он не смеялся. Он слушал. Сравнивал с тем, что успел узнать от Мишимы, удивлялся некоторым буквально поразительным совпадениям. Учился, с непонятным для Пелагеи вниманием, старался не упустить ни одного слова из её пояснений — не ожидала она такого от городского и учёного, каким казался ей некоторое время Гурьев, — вникая в детали и мелочи её умений и знаний. Она сама стала многое лучше понимать, рассказывая. Он ей объяснял, почему это происходит именно так, вырастая в её глазах ещё больше, становясь для неё ещё важнее. Иногда и сердилась на него Пелагея, не на шутку увлекаясь своей ролью учительницы: