— Я…
— Погодите, — прервал его Гурьев. — Я знаю, что вы можете сказать. Я почти всю свою жизнь прожил в Москве, оказавшись здесь совершенно случайно, по воле ваших товарищей, кстати. Мне ваши басни так в зубах навязли… Там, за речкой, в СССР, почти не осталось таких, как эти люди. Вы всех их убили или выгнали прочь. Зачем? Вы ведете себя исключительно глупо. Нерационально. Не по-марксистки. Ненаучно, в конце концов. Вот представьте себе. Подъезжает ваш поезд, — тот самый, который «паровоз, вперёд лети! В коммуне — остановка!» — к месту, где рельсы заканчиваются. И что делают большевики? Они не слушают инженеров-путейцев со стажем, которые твердят, что необходимы рельсовые бригады, выдержанные, хорошо промасленные шпалы. Но на это требуется время, которого у большевиков, вроде бы, нет. И решает машинист дерзновенное новаторство учинить. Большевики вместо шпал укладывают пассажиров. Как будто им невдомёк, что по такому пути долго не поедешь, да и рассыплется эдакий путь позади состава, потому что люди — не шпалы, не брёвна, не щепки, как бы этого большевикам не хотелось. Хорошо, проехали по костям. И что? Вагоны пусты, ехать некому, везти — некого. Ну, и зачем? Кому всё это было нужно, комиссар Черток? Кому из людей такой сценарий выгоден?
— Это софистика.
— Это именно то, чем занимается ваша партия взапуски с Коммунистическим Интернационалом. Из всех возможных решений вы выбираете самое дикое и кровавое. Любой ценой. Почему? Для чего? Для кого? Не отвечайте мне сейчас. Мне не нужен ваш ответ, да вы его и не можете знать. Мне вовсе не нужно, чтобы вы перековались в мгновение ока и встали под мои знамёна. Я хочу, чтобы вы начали думать, Черток. Перестали полыхать революционным гневом и начали думать. Не больше. А теперь — следующая картина балета, — он посмотрел на часы. — Вставайте.
Они вышли за ворота как раз в тот момент, когда на улице показался отряд, возвращающийся с учений. Увидев Гурьева, Котельников встопорщил в улыбке усы и скомандовал:
— Ярошенков! Песню!
Молодой, звонкий и чистый, как родник, голос, поплыл над станицей:
По-над речкой Аргунь, у лесистых отрогов Хингана,
Осеняем крестом, стан казачий Россию хранит.
И мудры, и сильны, и отважны его атаманы,
Наша воля к победе крепка, как амурский гранит.
И следом почти две сотни лужёных казацких глоток яростно громыхнули припев:
Эй, казак, седлай скорей коня!
На врага помчимся, шашками звеня!
Ты не плачь, Маруся, я к тебе вернуся.
Здравствуй, мать-Россия, милая земля!
Шерстовский, который этого тоже ещё не слышал, вытаращил глаза.
А запевала вдохновенно вывел, явно гордясь и песней, и собой, второй куплет:
На маньчжурской земле, возле самых ворот Поднебесной,
Здесь, в преддверье Великой Китайской стены,
Путь России родной защитим мы бесстрашно и честно,
Как положено войску великой и славной страны.
Не Пушкин, не Пушкин я, подумал Гурьев. Ох, не Пушкин. Не меня благословил, сходя во гроб, старик Державин. Вот совершенно точно не меня. Даже близко я там не стоял. Ну, да за народно-казачью песню сойдёт. Как-нибудь, Бог попустит, чай.
Ещё дважды прозвучал припев. Это что же такое делается-то, едва не взвыл Шерстовский. Это… Это… Он посмотрел на комиссара, на лице которого отображалась такая буря эмоций, что ротмистру едва не стало его жаль. Уже почти окончательно поправившийся Шлыков, тоже вышедший встречать отряд, заметив замешательство Шерстовского, весело ему подмигнул.
О, Боже, подумал Шерстовский. Но ведь этого просто не может быть!
Проезжая мимо офицеров и Гурьева, Котельников рявкнул:
— Налево р-ра-авняйс-с-сь!!!
Казаки, как один, повернули головы и вскинули руки к папахам. Гурьев ответил таким же жестом. Когда отряд миновал их, он повернулся к Чертоку:
— А это — армия, смысл существования которой — защищать людей от всякой мрази, которая рыщет вокруг. Лица эти вы видели, Семён Моисеевич?
— Зачем вы мне всё это показываете?!
— Я думаю, у вас ещё осталось немного совести. Только поэтому. Идёмте дальше.
— Куда?
— Увидите.
Он привёл Чертока на могилу Пелагеи. У изголовья стоял временный деревянный крест. Гурьев достал из кармана кителя небольшую фотокарточку — старую, ещё дореволюционную, на которой Пелагея, с уложенными короной на голове блестящими косами, улыбаясь и глядя вдаль, совсем ещё девочкой, позировала перед камерой:
— Смотрите внимательно, Черток. Очень внимательно…
— Кто это? — спросил Черток, глотая противный кислый комок в горле.
— Это — женщина, которая погибла, защищая меня, Семён Моисеевич. Толстопятов разрубил её почти пополам. Она принимала роды у сотен, наверное, здесь, в округе. И она любила меня, а я — её. Теперь её больше нет. Скажите мне, Черток, — ради чего?
— Я… — Черток, чувствуя, что не стоит ничего говорить, захлебнулся готовыми вырваться из него словами.
Гурьев кивнул:
— Я вас отпущу, Семён Моисеевич. Завтра. И позабочусь, чтобы вы невредимым перебрались за речку. Но вы поклянётесь мне, что ни на минуту — больше никогда в жизни — не перестанете думать. С этой минуты — больше никогда. Вы же видите — я ничего не говорю вам, не агитирую вас, не заставляю ни от чего отказываться. Я просто предлагаю вам задуматься и предоставляю такую возможность. Ещё одна ночь у вас есть, Семён Моисеевич. Всего одна ночь, чтобы подумать. Зачем вы делали революцию, комиссар Черток? Чтобы у людей была новая, яркая жизнь. А что вместо этого вышло? Думайте, Черток. Больше ничего от вас не хочу, вот совершенно.