Видимо, вопрос этот не одного только кузнеца Тешкова и его семейство занимал. И не в одной лишь Тынше. В станице церкви своей пока не было, ездили обычно в Ургу или в Кули. Иногда и сам отец Никодим заезжал, если кто причаститься хотел или покойника соборовать. Вот и в это воскресенье — было тепло уже по-летнему, погода стояла — загляденье, — отправилась Марфа Тешкова в Усть-Кули. А возвратившись, вошла в избу, перекрестилась да и села мешком на пороге:
— Степан Акимыч! Батюшка! Яков-то наш…
— Чего опять!? — переполошился кузнец.
— Яков-то наш, — прошептала Тешкова и снова перекрестилась. — Царевич ведь он!
Степан Акимович молчал, наверное, минуту. А потом, не помня себя, заревел:
— Ты что плетёшь, дура?!? С тех пор, как Федька вернулся, совсем, старая, от радости с глузды съехала! Какой ещё царевич тебе?!?
— А такой, — возвысила голос Марфа Титовна, так что Тешков поперхнулся, — никогда ведь слова поперёк не сказала мужу, а тут… — Такой!
— Какой ещё царевич тебе, окстись, Марфа, — почему-то шёпотом повторил Тешков. — Казнили ж их всех. Сколько годов-то тому…
— Это тех казнили. А он спасся, — твёрдо сказала женщина. — Да это ж не я, это в народе говорят!
— Что говорят?!
— Что спасся цесаревич-то. Нашлись, сказывают, добрые люди, приютили сироту, спрятали от супостата. А после грамоте выучили, про царскую кровь ему поведали. Вот он и ходит теперь по земле. С народом живёт, чтоб народ свой, значит, узнать поближе. Чем народ-то дышит. Сказывают, он таится до поры, чтоб не проведали большевики да все прочие, кому знать про то не надобно. Он всякому ремеслу обучается, наукам разным, языкам чужеземным, чтоб, значит, Россией править, как положено, как настоящему Царю Православному подобает…
— Марфа, — простонал кузнец. — Ну, что ж ты несёшь-то, дура-баба?! Царевич-то… Он хворый ведь был! Кровь у его дурная была…
— Излечился он, — упрямо наклонила голову Тешкова, и голос её зазвенел. — Излечился народными молитвами, верою великою излечился. Вырос, возмужал и богатырём стал. И пошёл воинство русское собирать по всему свету, где русских людей разбросало, чтобы Россию вызволить… Вот как народ-то говорит, Степан Акимыч. А я как подумала, так сердце-то и зашлося у меня, — это ж про Якова нашего. Всё ж один к одному сходится! Ты приглядись, батюшка! Книжки какие читает, думу всё время какую думает! Не иначе, царская это дума. И лик-то у него какой при этом?! Разве похож он на обычного-то хлопца?! Казаки сказывают, сам главный японский генерал в Харбине ему в пояс кланялся. Тоже признал, видать. Наверное, знак у него какой тайный есть. Может, и браслетик-то этот. Недаром он его никогда не снимает… А Палашка-то?!. Это ж не баба была, а сущий леший в юбке! А с той поры, как с ним-то жить стала — ровно подменили: только и слышно, что «Яшенька» да «птенчик», а смотрит как на него! Это ж не просто так, Степан Акимыч. А Шлыков-то, — сам Шлыков, это ж подумать только!
Тешков опустился на лавку, обхватил руками голову. Проговорил глухо:
— Ты молчи про это, Марфа. Не смей никому про это говорить, про Якова-то.
Правда ли, нет ли — то не нашего ума дело. Ох, не нашего! А ты молчи, Марфа. Потому как ежели лишнего сболтнёшь — убьют Якова, загонят, как волка за флажки, и убьют. Вот, как пить дать…
— Да ты что же, батюшка…
— Цыц!!! — снова зашипел Тешков. — Что, думаешь, если б хотели все князья да бояре, енералы-амиралы да атаманы всякие, Царя-Батюшку и детушек малых, невинных, от погибели спасти, — не спасли б, не вызволили?! Нарочно их антихристам на растерзание отдали. Сами Святую Русь на клочки разодрали, а Царя за это кругом обвиноватили. И погубили за то, чтоб правду не вызнал народ. Поняла?! Ежели проведают… Ежели догадаются… Не дадут ему в силу войти. Убьют. Молчи, Марфа!
Тешкова тяжело поднялась, подошла, села рядом с мужем, обняла крепко:
— И то правда, Степан Акимыч. Правда твоя истинная. Беречь его надо, как зеницу ока, заступника нашего! Дожить бы до избавленья-то истинного…
— Молчи, Марфа. Молчи, что твоя могила! И Палашке не вздумай говорить ничего!
— Да неужто она сама-то не чует?!
— Чует, не чует… Молчит — значит, правильно. Значит, не дурней нашего. Мы ж к ему самые тут близкие, ближе нет никого. Мы да Пелагея. Ежели мы болтать станем… Молчи. А чего ж он не крестится-то?
— Потому и не крестится. Чтоб не разгадали!
* * *
Шлыкова за добытое в «битве с Сумихарой» оружие и, что называется, «по совокупности заслуг» произвели в казачьи полковники, а хорунжего Котельникова — в подъесаулы. Шашка, поданная Семёнову в качестве подарка, тоже пришлась донельзя кстати. А что сам Гурьев при этом остался даже неупомянутым, кажется, окончательно убедило народ в том, что всё неспроста.
Гурьеву, впрочем, было не до реверансов. Он, имея теперь в своём распоряжении весьма внушительный арсенал и первоклассные японские карты-двухвёрстки, при помощи бывалых казаков наладил боевую учёбу. Два бывших дядьки-вахмистра и сам Гурьев гоняли парней до семьдесят седьмого пота, так что через два месяца в его распоряжении было шесть пулемётных расчётов и отряд в сорок сабель — вполне сносных бойцов. Узнав о том, подтянулась к ним ещё две дюжины хлопцев из соседних Чижовской и Отрадной. С такими силами, организовав надлежащее боевое охранение, можно было отбиться даже от немаленького отряда нападающих.