Один из казаков шагнул вперёд и протянул Гурьеву командирскую сумку. Гурьев открыл её и, перевернув, вытряхнул на стол всё содержимое. В числе прочих бумаг и карт были там красноармейская книжка и партийный билет. Гурьев пролистал документы, весело посмотрел на комиссара:
— Ай-яй-яй, товарищ Черток. На прогулочку направлялись, никак. Проучить белогвардейскую сволочь. А ведь не на своей территории. Здесь ведь подобные улики могут очень, очень плохую службу сослужить. Не по-военному как-то воюете, товарищ Черток. А?
— Можете меня расстрелять!
— Ну, началось, — поморщился Гурьев. — Семён Моисеевич. Здесь некому оценить ваш геройский пыл. Если бы я хотел вас, как вы выражаетесь, расстрелять, я бы это уже сделал. Прошу только учесть один маленький нюанс. Расстреливают по приговору суда, пускай хоть и военно-полевого. А у нас комиссаров и коммунистов просто ставят к стенке и шлёпают. Совершенно, кстати, справедливо, по-моему. Но, впрочем, для вас я придумал кое-что поинтереснее. Что, страшно?
Черток смотрел на Гурьева бешеными глазами на белом лице. Лоб его был мокрым, волосы прилипли к коже.
— Вы… не смеете… С пленными…
— О, — Гурьев вытянул губы трубочкой. — Прочтите мне лекцию о духе и букве Женевских конвенций. Золотко моё. Пленных мы отпустили, переписав имена и фамилии, взяв с них расписки, что воевать с русскими людьми они больше не будут. Нам лишние рты ни к чему. Если ещё раз придут сюда, будут считаться не пленными, а бандитами, и поступят с ними надлежащим образом. А вы не сдавались, вас поймали, как козла в огороде. Так что извините, товарищ Черток.
— От… От… Отпусти-и-или?!.
— Мы — Русская Армия, а не палачи, — резко, словно пощёчину закатил, бросил Гурьев. — Мы с безоружными не воюем. В отличие от вас, кстати.
Черток переваривал обрушившуюся на него новость минуты, наверное, две. Офицеры уже отошли от горячки боя, а Гурьев — так тот, кажется, и не волновался вообще никогда. Теперь все с торжеством наблюдали за совершенно сбитым с толку комиссаром, который, судя по всему, готовился не к вежливой беседе с приятным молодым человеком, а к матерщине, пыткам и неминуемой смерти. А вышло — иначе.
Черток, наконец, опомнился:
— Всё равно я ничего не скажу!
— Да пожалуйста, — Гурьев вздохнул. — А с чего вы взяли, что мне интересно получить от вас сведения? Пленные всё доложили в таких подробностях, что просто сердце радуется. А вы что можете рассказать? Содержание последней передовицы в газете «Правда»? Так я не читаю советских газет, от них, как известно, цвет лица портится необратимо. И пытать вас не станут, не бойтесь. Не дадим вам такого козыря в руки. Много чести.
— А как вы с отрядами товарищей Фефёлова и Толстопятова?!. Думаете, я не знаю?!
— Так это ведь замечательно, что знаете.
Думаете, я не знаю?!
— Так это ведь замечательно, что знаете. Только это были вовсе не отряды товарищей, как вы изволите выражаться, а банды убийц, извергов, насильников и мародёров. Ни формы, ни знаков различия. Вооружённые преступники. Вот, посмотрите на нас — всё честь по чести, как полагается. Офицеры, рядовые, отдание воинской чести, знамя с наименованием воинской части. И дисциплина, конечно, — он посмотрел на казаков, которые при этом опять вытянулись. — И вы потерпели от нас поражение в бою. Да и с вами лично обращались, насколько я могу судить, вполне корректно. Хотя вы, строго говоря, не разбери-пойми, что за птица. Комиссар — это кто? Солдат? Офицер? По-моему, это тюремный надзиратель. Так что никаких оснований для претензий не наблюдаю.
— Я…
— Не понимаете. Это же чудесно, — Гурьев пожал плечами и улыбнулся. — Удивил — победил, как говаривал граф Суворов-Рымникский. — Он кивнул казакам: — Накормить от пуза и запереть до утра. И смотрите в оба, чтоб не утёк, он мне нужен. Охранять, как любимую невесту.
— Есть!!! Пшёл, с-с-сука!
Комиссара увели, а к Шерстовскому, наконец, вернулся дар речи:
— А… А он вам зачем?!.
— А вот скажите, Виктор Никитич, — улыбнулся Гурьев, — что будет, если мы его повесим?
— Одним жидом меньше!!! — рявкнул Шлыков. — Ой… Извини, Яков Кириллыч. Сорвалось.
— Так что? — продолжая улыбаться и словно не замечая выходки полковника, снова спросил Гурьев.
— Иван Ефремович совершенно правильно заметил, что, — проворчал Шерстовский.
— А какой в этом для нас резон?
— То есть?!
— То есть ориентирую вас, Виктор Никитич. Скажите, вам часто попадали в плен батальонные комиссары Красной Армии?
— Нет.
— И мне ещё никогда так не везло. Поэтому шанс нужно использовать на всю катушку. Ответьте, как пострадала Советская власть от расстрелов комиссаров и прочих жидов, Виктор Никитич? Только честно.
— Никак, — помрачнел Шерстовский.
— Правильно, — вкрадчиво подтвердил Гурьев. — И не пострадает. Скорее, наоборот. И сидя здесь, в Маньчжурии, время от времени постреливая и подвешивая заблудившихся жидов с комиссарами, вы никак не можете приблизиться к какому-нибудь результату. Ни вы, ни глубоко уважаемый мною атаман Семёнов. А уж тем более это не получится ни у китайцев, ни у японцев, — он быстро развернулся и церемонно поклонился Такэде, — извините, Сабуро-сан, вы ведь понимаете, о чём я, — Гурьев снова перевёл взгляд на Шерстовского. — А меня интересует результат. Куда меньше, чем процесс. Поэтому мне нужны союзники. Повешенный комиссар — плохой союзник, Виктор Никитич. А вот живой комиссар, которого не били, не пытали, а распропагандировали и отпустили на все четыре стороны — это, доложу я вам, бомба почище отпущенных пленных и перевязанных раненых. Комиссар, который вдруг увидел, что враг может быть симпатичным во всех смыслах, великодушным и щедрым, перестаёт быть вполне комиссаром. Он становится человеком, который понимает, что его собственная система взглядов — отнюдь не единственно возможная и к тому же не абсолютно неопровержимая. И начинает думать. А думать — это и есть самое важное. Конечно, в обычных условиях он вряд ли задумался бы.
Но в том-то и дело, что предложенные обстоятельства обычными не являются. Тут уж хочешь, не хочешь, — задумаешься. Вот этой всей совокупностью моментов я и собираюсь воспользоваться. И не позволю мне помешать.
— После всего?!