И ещё больше времени понадобилось, чтобы я привык к мысли: можно жить и не в штате, и даже неплохо. Если бы мне тогда сказали, что впоследствии я буду многие годы жить именно так, я просто не поверил бы.
Итак, я пустился, что называется, во все тяжкие, в сатиру. Помимо фельетонов, основанных на конкретных материалах, писал сверхкороткие — на полстранички — рассказики, более похожие на анекдоты, только не услышанные где-то, а придуманные опять-таки на основе реальных фактов нашей тогдашней жизни. Рассказы эти пошли неплохо; кроме нашего журнала, их печатал «Крокодил», журналы других республик, переводили и публиковали в подобных же журналах стран соцлагеря, включались в сборники — рижские и московские. Такая судьба была, конечно, не у всех рассказов, но меня и это воодушевляло. Кроме своих материалов, приходилось обрабатывать и авторские, содержавшие интересные факты, но написанные людьми, в литературе не искушёнными.
Себя же я считал почти уже готовым специалистом. Изредка меня посылал в командировки «Крокодил» — не по Латвии, конечно, а по стране; я привозил какие-то материалы, и крокодильские зубры учили меня писать — так, как им представлялось нужным. Я с ними не спорил, но у себя дома продолжал работать так, как мне казалось правильным.
Жил я уже почти целиком в мире латышского языка, и проблем с ним у меня оставалось всё меньше, стало казаться даже, что он у меня с детства. Сложнее всего было с произношением: латышская фонетика местами представляет для русскоязычного немалые сложности. Мне говорили, что акцент у меня сохранялся, но какой-то неопределённый, не русский, не немецкий, никакой. Потом, узнав, что корни мои — в Латгалии, стали объяснять его именно этим обстоятельством: в Латгалии, где веками сосуществовали латышский, латгальский, русский, польский, еврейский языки, произношение у разных людей действительно сильно отличалось от нормы. Но грамматически я с самого начала говорил совершенно правильно; некоторые этому удивлялись, потом привыкли. Вскоре я поймал себя на том, что и мысли стали формулироваться на латышском, и даже сны сниться… Но чего я так и не сделал — не стал писать своё по-латышски. Обработку чужих материалов — делал, позже приходилось писать статьи, рецензии, но своё, хотя бы те же рассказики, писал только на русском. Что же касается разговора, то днями, а порой и неделями не приходилось произносить по-русски ни единого слова.
Наше общение в редакции не ограничивалось рабочим временем; закончив работу, мы — пусть не каждый вечер, но чуть ли не каждый второй — отправлялись посидеть в ближайший ресторан, а ещё чаще — в бар. Нас там хорошо знали, и когда в баре появлялось что-то интересное, оттуда специально звонили и приглашали. У нас возникло правило: раз позвонили — пусть в редакции будет только одна живая душа, дежурная (когда все разъезжались по командировкам), то эта самая дежурная душа обязательно пойдёт, закажет и посидит — чтобы не портить репутации коллектива. Мы могли это себе позволить: зарабатывали неплохо.
Интересно: обходясь без родного языка, я никогда не чувствовал себя чем-то обделённым, ущербным. Потому, может быть, что в свободное время не только писал, но и читал по-русски — этого хватало, видимо.
Понемногу я привык к редакционной «свободе нравов». Но всё же продолжал приезжать раньше остальных, и потому меня стали считать трудоголиком (хотя слова такого тогда ещё не знали). И когда в редакции начались перестановки, они коснулись и меня. Я уже говорил, что из этой редакции никто не уходил добровольно; один только литсотрудник, уже тогда — заметный латышский прозаик из поколения, которое тогда только входило в литературу, — ушёл, когда его пригласили на должность консультанта по прозе в Союз писателей. Это было естественным: в Союзе моральная обстановка была, пожалуй, не хуже, чем у нас, а платили больше; тем более что писатель этот юмором и сатирой как раз занимался меньше всего. Но перестановки были связаны не с его уходом, а с событием куда более трагическим: скоропостижно умер наш главный редактор — прекрасный человек, работать с которым было одно удовольствие. Мы горевали, конечно. Но и сразу же стали пытаться решить возникшую проблему. Мы не хотели, чтобы ЦК прислал к нам нового главного: от того, кто сидит в этом кресле, зависит и обстановка в редакции, да и сама работа. Мы послали в ЦК одного из наших ребят, и ему удалось втолковать там, что журнал отлично обойдётся своими силами. Там в конце концов поверили. Мы выдвинули своего кандидата; им оказался не заместитель главного, как можно было ожидать, но ответственный секретарь. Зам главного был тоже прекрасным человеком (а других у нас и не было), но со своими особенностями: был медлительным и не всегда решительным, секретарь же разбирался с возникающими задачами быстро и хорошо.
Зам главного был тоже прекрасным человеком (а других у нас и не было), но со своими особенностями: был медлительным и не всегда решительным, секретарь же разбирался с возникающими задачами быстро и хорошо. ЦК с нами согласился. Заместителя же, чтобы он не очень переживал, что его обошли, все мы поздравляли с тем, что ему удалось открутиться от этого нелёгкого и хлопотного дела и шумно удивлялись его хитрости, которая помогла ему сохранить спокойную жизнь. Он поверил — или сделал вид, что поверил, что именно так всё и обстояло.
Когда с редакторским постом утряслось, ответственным секретарём назначили меня. Я не стал отказываться. Из большой и светлой общей комнаты пришлось переселиться в тесную каморку, где помещался ответственный секретарь и тут же — машинистка, единственная женщина в нашей конторе. И сразу надо было войти в новый круг обязанностей.