Сталь скрежещет, столкнувшись со сталью, — ей, сотворенной в огне, это любо. Пои ее кровью, обнажай в бою — и те, чье дыхание живет в смертоносном металле, не оставят тебя своим покровительством.
Так верят саптары. Так поступают они. И — до времени — побеждают.
Иное у росков.
Хороша сталь на лемехе плуга, вгрызающегося в земную плоть, прокладывающего борозду. Хороша она и на лезвии топора, валящего дерево, обтесывающего его, вырубающего «лапу», чтобы прочно связались венцы нового дома. И лезвие ножа добро тоже — вырезывая липовую ложку или игрушечную лошадку дитяти. А мечи… мечи нужны, лишь чтобы защитить себя. От тех, кто готов бесконечно поить и поить собственную сталь чужой кровью.
Устал боярин. Стекает пот, ест глаза. Сбросить бы железную шапку, позволить благословенному хладу коснуться разгоряченного лба…
Справа, слева, снова справа и слева мелькает саптарская сабля. Хорош ты, Шурджэ, нечего сказать, лучше, пожалуй, почти любого из старшей дружины князя, кроме разве что Орелика. Бьешься ты красно, за себя и своих, и уже вижу я твою ухмылку — поверил, что загнал тверенича?
Ты бьешься за себя и своих, саптарин, но я — за всю Тверень. Сколько тут твоих? — сотня уцелела, может, полторы? А у меня за спиной — тысячи. Мужики, женки, дети малые.
Топчутся на торжище двое всадников — и нет им пути друг от друга. Саптарин наступает, давит, теснит тверенича, боярин с трудом отбивает удары, вспыхивающие лунным серебром у самого лица под открытым шлемом. Пятится и конь Обольянинова, словно в растерянности уступая напору степного скакуна.
Развернулись бесшумные крылья филина, поднесла ладонь к губам, закусила костяшку женщина, охнули роски, гортанно вскрикнул Шурджэ — потому что острие его сабли зацепило-таки щеку тверенского боярина. Несильно и, конечно, не смертельно, но зацепила. Торопясь вогнать острие в дернувшегося от боли противника, темник перегнулся, словно всем телом вдавливая клинок.
Неслышными шагами, невидимая, прошла меж пока еще живыми всесильная Смертушка-Смерть, присмотрелась к сражающимся, сощурилась — и, вмиг уменьшившись, незримой пылинкой оказалась на лезвии тверенской сабли. Клинок Шурджэ проскрежетал по окольчуженному плечу боярина, а сам Обольянинов, с резким выдохом-хаканьем, нашел-таки дорожку к жизни темника, открыв саблей жилы на жесткой саптарской вые.
Казалось — ничего не случилось с потомком Саннай-хана, сейчас сам размахнется сталью, кинется в бой, потому что сабля Обольянинова лишь едва-едва коснулась его шеи, отворив дорогу крови. Но вместо этого рука Шурджэ лишь бессильно упала, выронив мармесский клинок.
Тело темника мешком повалилось на снег, стремительно становясь неживым.
Пар над алым, стремительный росчерк на тающем снегу.
Обольянинов остановился, хрипло дыша, не замечая крови на собственной, глубоко рассеченной щеке.
Ты был смел, темник. Ты был хорошим воином и саблей играл, как никто. Окажись чуть подлиннее твоя рука — и я бы, не ты, лежал на этом снегу.
Уходила тишина, подступившая во время поединка, наваливался мир бешено рычащим псом, и нельзя было останавливаться — кто знает, что взбредет в головы засевшим в княжьем тереме саптарам. Их ведь там не меньше сотни. Рядом с боярином оказались сам князь с Годуновичем, кто-то — вроде бы Орелик — приложил к ране Обольянинова чистую тряпицу.
— Спасибо тебе, Анексим Всеславич, — на плечо легла княжья рука. — Спасибо. За тверенскую честь, тобой спасенную.
Надо что-то сказать, но слова словно умерли внутри. Звенящая пустота.
Но князь, похоже, и не ждал ответных речей.
Звенящая пустота.
Но князь, похоже, и не ждал ответных речей. Нагнулся к убитому темнику, вынул из руки мармесский клинок.
— Бают, — Арсений Юрьевич осторожно обтер рукоять, — что лишь тогда сабля хозяину до смерти верна, коли сперва его самого попятнает. Владей, Анексим Всеславич. Достойный тебя клинок. Сердце кровью обливалось, когда отдавал. Владей.
Пальцы сами протянулись к еще теплому от вражьей руки оружию.
— Твоя она, — повторил князь, и Обольянинов молча кивнул, принимая булат.
— А что ж с теремом делать станем, княже? — вдруг громко спросил кто-то из старших дружинников.
Арсений Юрьевич не замешкался.
— Пусть выходят, бросив оружие. Я их милую. Пусть убираются. А терем, как уйдут, — спалить. Видел, что они там творили… опоганили всё. Не пошлю своих, не унижу твереничей, чтоб нечистоты после саптар выносили. Так что скажите им, — князь взмахнул рукой, — что пусть выбирают. Если выйдут — жизнь и свободный пропуск. Если нет — сожгу хоромы вместе с ними.
Страшен был голос князя, гневлив взгляд; и один лишь владыка, кашлянув, решился прекословить:
— Чем же хоромы провинились, княже? Их тверенские умельцы ладили, тебя порадовать норовя — за ласку, за то, что черный люд не жмешь — не давишь, как иные князья, пастырский долг свой забывшие. Не жги, помилосердствуй — я сам с братией выйду отмывать-прибирать.
— Ты, владыко? — только и нашелся Арсений Юрьевич.
— Я, княже. Утишь гнев свой. Ради всей Тверени. Пожар — дело неверное, да еще зимой. Оглянуться не успеем, как полграда спалим.
— Ладно, — князь хмуро опустил голову. — Но саптарве об этом знать не следует!
И верно, не следовало. Степняки упирались недолго — едва к стенам потащили первые связки соломы, как ордынцы запросили пощады.
3
…Они уезжали длинной цепочкой, под хохот и улюлюканье, не уворачиваясь от летящих в спины снежков. Оружие осталось на площади причудливой цветастой грудой — не помиловал князь тверенский, засапожных ножей и тех не оставил. Обольянинов, прижимая ко все еще кровоточащей щеке тряпицу, мельком подумал, что ордынцам такое хуже смерти — смех в лицо. И еще — что смех убивает страх. Страх, что со времен той самой первой зимы крепко угнездился в роскских лесах.
Тверень смеялась.
Смеялась, не думая о том, что Степь не прощает обид, тем паче таких. Что гнев Юртая будет поистине ужасен. Что, как только соберутся полки, Орда пожалует в гости.
Но сегодня об этом никто не помнит..
Тверень смеется.
Часть третья Земли роскские
Осенью 1663 года от рождества Сына Господа нашего император саптаров Обциус благосклонно принял в своей столице посольство Его Святейшества Иннокентия Четвертого, возглавляемое Командором ордена Гроба Господнего Микеле Плазерона.
Будучи не готов открыть свою душу Господу и Сыну Его, Обциус тем не менее склонился к тому, чтобы признать первенство епископа Авзонийского над всеми епископами, включая епископа Анассеопольского, не почтившего императора Обциуса своим вниманием. Император разрешил возвести в столице Саптарции Иуртаусе храм Гроба Господнего, однако на смиренную просьбу повелеть своим роскским вассалам отпасть от погрязшего в суекорыстии и гордыне Анассеополя и склониться перед Его Святейшеством Обциус ответил отказом, сославшись на варварский закон, согласно которому подданные саптар, исправно платящие налоги, могут молиться по своему усмотрению.