— Сыном Божьим, матерью Его Пречистой молю, замолчи!
— Как скажешь, Степан Никитич, — потупился Симеон. — Прости, что опечалил, только вспомнилось… Мы в земле неосвященной лежим, вот и помним. Вода святая, землю кропящая, сны навевает, доброму — добрые, лихому — лихие, чтоб совесть пробудилась, а самоубийцы, они бессонно лежат. Так ты принесешь воды, княже? Если будет ласка твоя, похолоднее, жарко мне…
— Сейчас, государь!
В окно мальвазию фряжскую — да с пустым кувшином в сени! Нет у Симеона Кронидовича зла на душе, так ведь и не было никогда. У отца да братьев старших было, а Симеон блаженным родился. Крови боялся, охотой и той брезговал, а не сломался. Душу загубил, а пса приблудного за родича не признал, а тому пол-Думы на верность крест целовало…
В дубовой кадке дрожит вода, а в глубине ровно горит что-то. То ли месяц ржавый, то ли свеча… Совсем рехнулся ты, княже. Сам ведь свечу и держишь, в своей руке, и дрожит она чуть ли не впервые в жизни. Алдасьев сжал зубы и разбил дрожащее зеркало изукрашенным птицами кувшином. Тихо плеснула вода, потекла в серебряную глубь. И то сказать, какой с кувшина спрос — что нальешь в него, то и будет, нет у него выбора, а у человека есть. Выбрал Михайло Забецкой чужбину, выбрал Степан Алдасьев застенок, выбрал Симеон веревочку, только конец той веревочки к чужой гордыне приторочен.
Ухнула, лупнула желтыми глазищами сова — и откуда только взялась? Пожары, что ль, из лесов выгнали? Подняли ветер, едва не скользнув по щеке, крылья, метнулась ночная хозяйка вон из сеней, в серые сумерки, оставив боярина одного. Совсем одного.
Ни друга бывшего, ни жены, ни государя, только три кубка на пустом столе стоят, ровно на иконе, иноком Сергием писанной. Кубки есть, только ангелов не видать. Отлетели они с земли Володимирской. Пусто за столом, пусто в горнице, пусто в душе… Прошла заветная ночь, скоро зазвонят у Кронида Великого, скоро придут к боярину за ответом, а что отвечать? Нет силы у воеводы и не было никогда, такой не было. Не поднять Алдасьеву земель русских, как не поднять Царь-колокол, как не повернуть Царь-пушку, да и не один он от семени Киева, есть и моложе, и сильней, и достойней. Полно, есть ли?
Смотрят с божницы лики, тоже ждут ответа. Не ждут — требуют, а небо на востоке багровеет, будто кровью наливается. Всходит над Володимиром Великим недоброе солнце, начинается новый день…
3. Окольничий
Супит брови горбач Митин, красны глаза отцовы — не от дыма, не от бессонницы — от ожиданья непоправимого. Топчутся с ноги на ногу володимирцы, желынцы, нижегородцы, плесковичи, югорцы… Они еще думают умолить князя принять венец, как умолили саблю поднять, только одно дело — супостатов от Болотовой горы гнать, другое — на престол сесть. Страшное то дело, неподъемное.
— Как думаешь, Арсений свет Денисович, умолим Никитича?
Гаврила Кудряш, атаман казацкий. Борода да брови смоляные, а волосом сед как лунь. Когда Ейский с Шигориным к Самозванцу перебежали, не пошел с ними Кудряш и с побратимами своими Кустрей да Чехвостым врезал по тевтонцам. Многих порубили, совесть сберегли, а Володимир и государя — сил не достало. Сам Арсений Богунов того боя не видел: татар за Халзан провожал, — но наслышан был немало.
— Не умолим, Гаврила Козьмич, — не стал кривить душой Арсений. — Отец вчера туча тучей вернулся. Он не смог, мы и подавно не сможем.
— И то, — казак хмуро зыркнул на Патриаршьи палаты, — зато Кошка, поди, радешка…
Все носят крест, все братья, все должны чтить отца своего, и государя своего, и пастырей своих, только нет веры патриарху у тех, кто саблей незваным гостям путь от Володимира на Заход указал.
Да и с чего быть ей, вере-то? Первый Лжеиоанн — холоп Богдановых, у второго патриарх с родней в плену жил, ровно у Господа за пазухой. Волоска из бороды не потерял…
Вышел на Красное крыльцо дьяк думный, завел всем ведомое. Про то, как бояре и воеводы писали во все города всяким людям, чтобы были к Володимиру Великому митрополиты, архиепископы, епископы, архимандриты, игумены, и из дворян, детей боярских, гостей торговых, посадских и уездных людей, выбрав лучших, крепких и разумных — по скольку человек пригоже, — для Земского Совета и для Государского обиранья прислали к Володимиру же…
— С Ивашкой, бабку его за хвост, за поганый, проще было, — заворчал Кудряш. — И со вторым вором, и с падлюками семибатюшными, а тут ровно в тумане…
— Не в тумане, — шепотом поправил одноухий Чехвостый, — в дыму… Тлеет, не гаснет.
— Не погаснет, пока государя не посадим, — откликнулся еще кто-то. — Хоть какого!
— Душа у земли болит… Блаженный-от вчера говорил…
Муторно. Муторно стоять и ничего не мочь. Только ждать, зная, что ждать нечего. Только просить, зная, что не пойдет Алдасьев против совести своей, как никогда не шел.
Помнил Арсений Денисович князя и за столом батюшкиным, и в бою, и у костра на биваке. Сколько себя помнил, столько и Степана Никитича. Как бывал в гостях, как подхватывал несмышленого Сеньку в седло, как шутил, что невеста ему растет, княжна Марья. Первая Сенькина сабелька Алдасьевым дарена, скоро сыну впору будет… была бы, случись все, как отцам гадалось. Марья Степановна в тереме сгорела вместе с матерью, с братьями да сестрами… Пятнадцатая весна ей шла, а Сеньке Богунову восемнадцать сровнялось. Два года в Володимире не бывал, из Млавы воду черпал, там и узнал, что зашевелилась Орда недобитая, перешла Халзан. А чего б не перейти — полки русские после прорухи ливонской раны зализывают, а государь своих пуще басурман стережется?..
«Мы били челом соборно и молили со слезами много дней государя Степана Никитича, дабы нас пожаловал, сел на государстве, так я вас, бояр и весь царский синклит, дворян, приказных людей и гостей, и все русское воинство благословляю на то, что вам великому государю Степану Никитичу в ноги пасть и молить его…»
Патриарх. Красно говорит. И отец красно говорит, и Митин-горбач. Воинским людям так не сказать. Ни Алдасьеву, ни Кудряшу, ни самому Арсению… Не держал Денис Феодорович единственного сына при себе, с тринадцати лет гонял то в степи халзанские, то в леса млавские, лишь бы от государя подальше. Мать плакала сперва, а после того, что с Алдасьевыми сталось, сама выпроваживать стала, только не наловчился Арсений Богунов бегать. И бросать тех, кто дорог, тоже.
Как услышал про казни на Великой неделе, так и понял — отобьет Степана Никитича со товарищи и к Желыни и дальше, за Халзан. Князь татарву уймет, не впервой. Глядишь, государь и образумится, а нет, так с Халзана и выдачи нет, разве что войной идти, да кому с Алдасьевым воевать? Не Завреге же!
«А у меня, Филоктимона патриарха, у митрополитов, архиепископов, епископов, архимандритов, игуменов и у всего освященного вселенского собора, у бояр, дворян, приказных и служилых, у всяких людей, у гостей и всех вернославных, которые были в Володимире Великом, мысль и совет всех единодушно, что нам, мимо государя Степана Никитича, иного государя никого не искать и не хотеть».
— Никак, кончил, — шепчет Кудряш. — Пошли, что ль…
Пошли. Пешими, по пахнущим лесным да торфяным дымом улицам. Епископы и игумены, бояре и дети боярские, гости торговые и люди посадские… И недалеко идти, только дым глаза ест, а тоска — сердце.