Патриарх с князьями да боярами уже у ворот алдасьевских, а югорцы только-только с площади убираются. Народишко надеется, а набольшие уже венец на себя примеряют. И чего им на колени перед Алдасьевым не стать, бескорыстие не выказать, коли тверд князь в отказе своем, ровно кремень. Видел Арсений, как выволакивали Степана Никитича на руках из темницы, сам и выволакивал… И на пепелище вместе были они — не стал Степан Никитич тянуть, сразу велел к дому нести. К бывшему дому…
— Помнишь?
Кто спросил? Кудряш — так не было его тогда в Володимире. Чужие валят ставшей тесной улицей, то есть не чужие — свои, вернославные, но не знает их Арсений Денисович, и они его не знают.
— Помнишь?
Шагает рядом тучный старик, вроде инок, вроде и нет. Суров лик и задумчив. Не он ли спросил? Заговорить? Не с кем заговорить, нет рядом старика, но он помнит… Помнит, как пошли слухи, что Иван, сынок Ивана Кронидовича посмертный, выжил. Схоронила, дескать, младенца кормилица, свое дитя в цареву колыбель положила. Не ведала того вдова, кинулась вместе с сыном с башни, чтоб душегубу-свекру живой не даться, а пред тем прокляла и Кронида, и всех присных его…
Может, и прокляла, только слухи те едва ль не двадцать лет спали и вдруг поползли червями по падали… А за слухами и Самозванец объявился, да не на Халзане, не в лесах югорских, а у магистров тевтонских. Те и помогли войском, казной и женой, а потом и ляхи кровь почуяли, только не вышло б у нечисти чужеземной ничего, кабы не измена и не слухи. Верили. Верили люди, что вернулся Иван Божиим соизволеньем и теперь расточатся все беды, ровно их и не бывало. Потекут реки молочные, уймутся мытари и разбойники и станет все как в старину, золотую да лазоревую. Сколько было обманутых, а сколько все понимало, да поживы искало?
Вот и березы алдасьевские. Березы старые, палаты новые. По приказу Симеона Кронидовича срубленные на чистом месте. Там, где стояли прежние, теперь храм Анны-великомученицы, тоже государем возведенный. Только ни дня при Симеоне не прожил Алдасьев в новом дому, ни единой свечечки в храме не зажег. Как смог в седло сесть, так и отъехал в вотчину, ни с кем слова не сказав, даже с батюшкой. Государь не гневался — не умел. Только раз и закричал Симеон Кронидович. На Самозванца, как он хоругвь цареградскую ухватил… А князя Алдасьева не отец вернул, хоть и дружны были, и не патриарх, а горбач нижегородский. Тогда внял князь.
Распахнуты ворота. Настежь. И стоит в них воевода Степан Никитич. Один-одинешенек. Спокойно стоит и неколебимо. Не стал ждать в горнице, не захотел, чтоб на колени валились, чтоб молили, ибо невместно и ни к чему. Такие, как Алдасьев, сами про себя все решают. Не нужны им уговоры и унижение чужое.
Оперся на свой посох патриарх. Утопил в бороде радость и призвал князя к повиновению. Истово призвал, чего ему? Пусть все видят, что молили строптивца, да не умолили. А потом кто-то шепнет про юного Данилу, сына Святейшего, что в монастыре дальнем безгрешно живет, из плена вынувшись. И поползут слухи, как ползли об Иване Меньшом…
— Против воли Господней кто может стоять? — возглашает Филоктимон. — И ты безо всякого прекословия, повинуясь воле Господа нашего, будь всем вернославным государем. О том пришли мы…
— Знаю, о чем пришли, — князь вытянул ладонь вперед, останавливая Филоктимона, — все знаю, не утруждай себя, отче. Невместно человеку идти против воли земли своей, невместно ношу свою на чужие плечи перекладывать, принимаю я венец Киев.
Громыхнуло — или охнуло в небесах? Или только тебе то слышно, окольничий? Тебе огнь небесный глянул в очи, тебе одному ветер взъерошил волосы, охладил виски? У тебя одного упал камень с души — или у всех? Ты один выдохнул — или вся Русь?
Потому что нашелся тот, что принял неподъемное? Встал тот, что, бондарному обручу подобный, скрепит распадающиеся, разбредающиеся досточки — русские кости? Что, покоробило? Бочка не понравилась, ни куполов тебе златоглавых, ни храмов белокаменных? Так ведь оно как выходит — бочка, она куда полезнее меча бывает.
Не сберечь страну без меча, но и меч без бочки не прокормишь.
Встал князь, распрямил плечи, взялся за гуж. Неведомый раньше восторг сдавил окольничему горло, защипало глаза бабьей водой, и впервые в жизни Арсений Богунов не стыдился помокревших щек.
Есть государь на Руси. Прочен обруч бондарный. Встанем, выпрямимся, разогнемся. Сдюжим.
— Спасибо тебе, Степан Никитич, — прошептал окольничий, последний раз величая князя по-дружественному, по-родственному. — Спасибо тебе.
Алесь Куламеса
ПОД БЕЛЫМИ КРЫЛАМИ
КРЕСТ
Они бежали цепью, след в след, скользя среди замшелых стволов бесшумными тенями. Отголоски доисторических времен, изначальные хозяева этих лесов. Остроконечные уши прижаты, глаза распахнуты, а носы жадно ловят запах.
Запах пищи. Там, впереди, ее много. Очень много. И ко всему — сейчас пища беззащитна.
Все живое спешило убраться с их пути подобру-поздорову, и только филины напутственно ухали с веток.
Из-под елей выныривали новые тени и присоединялись к стае.
Они бежали цепью. След в след.
* * *
Креста не было.
Простого четырехконечного креста, который с незапамятных времен высился на околице, отгоняя от деревни напасти и невзгоды. Такие кресты стояли на въездах во все Деревни северных земель Великого княжества Литовского. И у Любатыни стоял.
Вчера еще.
Ночная буря сорвала крыши на многих хатах, повалила немало деревьев и не пожалела крест. Сейчас он распластался в мокрой траве, похожий на подбитую птицу, и дождь наотмашь лупил по нему крупными каплями.
Проезжавший мимо Сымон, сын шляхтича-однодворца Карпа, не увидел лежащего креста — широкополая шляпа, надвинутая на глаза, закрывала лицо от дождя. Лишь мелькнуло у юноши смутное ощущение, что не хватает чего-то привычного и родного. Мелькнуло и исчезло, унесенное новым порывом холодного ветра. Сымона больше волновало, не случилось ли чего с отцом и родной хатой. Буря застала его в гостях у Хведара из Замошья, и поневоле всю ночь пришлось слушать завывания ветра в печной трубе. Едва рассвело, парень собрался в путь.
* * *
Первыми их заметили аисты, жившие над хатой одноногого Михны, любатынского старосты. Они заклекотали тревожно, закружились над хатой, будто надеялись белыми крыльями прикрыть дом от приближающейся беды.
Михна, столярничавший во дворе, отложил пилу и глянул в сторону леса. Глянул — и обмер. По едва-едва зазеленевшему полю вприпрыжку неслись мохнатые серые тени.
Не люди.
Не волки.
Волколаки.
— Беда! — истошный вопль рванул воздух над деревней. — Беда, люди!
Враз всполошились собаки, до того словно спавшие. Бешеное, взахлеб, брехание заметалось между хатами, ударяясь о стены и заборы. Спустя мгновение взвился многоголосый бабий вой и детский плач. А за ними — яростная ругань мужиков.
Михне в бойне под Грюнвальдом отсекли ногу по колено, и жив он остался лишь благодаря хладнокровию и выдержке. И сейчас он не позволил себе заробеть — подхватил с земли топор и быстро заковылял к хлеву. Рывком распахнул дверь, ухватил свинью за ухо и выволок визжащее животное наружу. Пусть пропадает! Люди важнее!
В соседнем дворе с крыльца скатилась перепуганная Ганна, держа на руках плачущего Янака. За ней выскочил хозяин — Зьмицер, с вилами наперевес. Его глаза безумно шарили по двору.
— Выгоняй свиней! — крикнул староста.